Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Санька, сглотнув слезы – сколько таких смертей он уже видел, а все равно каждый раз, так не по-солдатски и не по-мужски, плакалось. Перекрестясь в лазоревое небо, подошел к убитому товарищу, облобызал его, как полагалось, троекратно, за все попросил прощения, сам положил, прочитав какие помнил молитвы, в рыхлую землю – до ближайшего села, а стало быть, и до ближайшего попа были сотни километров в любую сторону, – и вдруг, прежде чем засыпать друга комьями все той же земли, в каком-то внезапном, почти бессовестном порыве сунул руку за борт его мундира, отыскал чуть тронутую кровью бумагу – он знал, что павший друг всегда носил ее при себе, – развернул, прочитал, удовлетворенно сунул за борт своего мундира и, быстро перекидав землю, выровнял холмик и воткнул крестообразно две ветки. Потом, торопко оглядываясь, увязал свои скромные военные пожитки и не замеченным по причине краткого послеполуденного солдатского отдыха болотами и лесами стал отходить все дальше от этих мест, все ближе к дому – так, во всяком случае, казалось ему. Географические карты он читать не умел, но сердцем ему чуялось, что дом где-то в той стороне, и он шел почти наугад, напролом.

Дней через шесть, а может, через неделю, оборванный, полуголодный и с больной ногой – повредил ее в лесу, когда залез на дерево посмотреть, далеко ли до опушки, а ветка под ним подломилась, – вышел он, наконец, к селению. Увидел небольшой, но добротно строенный барский дом в окружении лип и вязов и, набравшись смелости, постучал в ворота.

Лай собак вспорол утреннюю тишину и, почти одновременно с ним, крик петухов. На крыльцо легко выбежала полная румяная девушка с толстущей светлой косой до пят, кутаясь в наброшенную на ночное платье шальку, босиком, и протянула оборванцу хлеб. Потом, держа другой рукой свечу, жестом приказав молчать, проводила незнакомца в хлев, постелила сена и дала кружку душистого парного молока. Она вела себя просто и уверенно, но, несмотря на крепкое сложение и румянец, по ткани ночного платья и вязке шали, по тому, как были уложены ее волосы, по всем жестам и манерам Санька распознал в ней барышню. Но на сословное неравенство ему было наплевать по той простой причине, что в то же самое утро, всмотревшись в ее глаза точь-в-точь такого же оттенка, как у него и – главное – у его маменьки, нечаянно наткнувшись взглядом на колыхавшиеся под ночным платьем пышные груди, на вымоченные в росе босые ноги, он понял, что один отсюда не уйдет во веки веков.

Однако, улегшись на сеновале, весь погруженный в подобные мысли, Саня заметил в углу хлева другого человека, закутанного в тонкую шинельку. По-русски тот, другой, не говорил, но настроен был явно невраждебно и с барышней объяснялся на каком-то неведомом Сане языке. А впрочем, все больше молчал и тяжело кашлял, хворал и выздоравливать не собирался, не столько, как думалось Саньке, потому, что болезнь действительно была так уж сильна, сколько ради того, чтобы за ним как можно дольше ходила она.

Звали ее Наташа, она и вправду была барышней, единственной дочерью здешних господ. Впрочем, не совсем здешних: как выяснил вскоре Санька, этот дом был имением господ Безугловых, но проводили они здесь только лето, а остальное время проживали в столице.

Господам, пришедшим посмотреть «Наташенькин лазарет», как они называли этих двух спасенных их дочерью бродяг, он представился именем покойного друга: Александр Онуфриевич Караваев, служилый человек десятого класса. Он не боялся, что обман вскроется: за бортом его мундира лежал военный паспорт, выданный таким-то ведомством на то имя, которым он назвал себя. Да, это был обман, но обман вынужденный: Санька знал, что за побег с войны полагалась смертная казнь, а жить ой-ой-ой как хотелось, особенно с тех пор, как нежные руки Наташи перевязали ему ногу, уложив под тряпочку целый пук каких-то трав. Стало немного легче, но не столько от травок, сколько от заботы, от этих нежных белых рук.

В один из дней его сосед, которого Санька за глаза прозвал немцем, хотя Бог весть, кем был он на самом деле, вдруг сел и на очень ломаном русском попросил Саньку показать свою больную ногу. Тот доверчиво протянул ее, немец важно пощупал и стал что-то лепетать. Саня пожал плечами, ни слова не поняв из длинной прочувствованной тирады; на этом вроде все и успокоилось. Но когда Наташа в очередной раз пришла проведать свой лазарет, он с жаром схватил ее за руку и умоляющим голосом попросил что-то объяснить своему русскому соседу.

– Да отвяжись! – воскликнула Наташа по-русски. – Сказала же: не пойду за лютерана!

– Чего он хочет? – полюбопытствовал Санька.

– Да ну его! Ерунду мелет!

– И все же? Может, ему чем помочь надо?

– Да ничем ему уже не поможешь! – отмахнулась Наташа, но слова немца все-таки перевела: – Полюбил он меня, вот что. И думает, что ты тоже. И говорит, что немного понимает в лекарском деле и может вправить твою ногу, но только если ты уступишь меня ему.

Санька помолчал немного, потом посмотрел на Наташу проникновенно-нежным, исстрадавшимся по женской любви взглядом и тихо спросил:

– А сама ты как хочешь?

Васильковые глаза барышни загорелись от того, что он догадался спросить ее об этом. Уже за одно это его можно было крепко полюбить. А то ведь даже в дворянском сословии мужчины привыкли решать женскую судьбу сами, по-своему, воспринимая женщину как товар для своего торга. И этот такой же… немец… а наш, родной, русский – он не такой, он спросил…

* * *

Вернувшийся Тришка прервал поток воспоминаний Александра Онуфриевича. Но в голове его все равно засела одна упрямая, адская мысль.

– Да хоть бы она тогда выбрала немца! – пробурчал старый солдат себе под нос, вполуха слушая Тришкин рассказ о происшедших событиях.

И правда, лучше бы она тогда выбрала немца! Тогда бы была счастливее, ходила бы в красивых платьицах, блистала на балах, ела бы из дорогой посуды, как привыкла, и не пришлось бы ей проводить каждый день в кашеварении, штопке, прополке и других трудах, неприличных ее сословию… а так… что он смог дать ей, за что отнял ее юность и доброе имя? Это ли его любовь?

* * *

– Не пойду за лютерана! – повторила Наташа и крепко, цепко повисла у Саньки на шее. – За тебя пойду! Ты наш, русский, ты спросил меня, как хочу я, а стало быть, ты меня любишь…

– Что ж, пусть тогда и болеть во веки веков этой треклятой ноге… Убежишь?

– Убегу! За тобой хоть куда убегу!

– Нынче же ночью убежим?

– Нынче же ночью!

Той ночью, собравшись с мыслями, сложив скудные пожитки и покрепче завязав ногу, Санька вышел выкурить цигарку и посмотреть на звезды. Летнее небо на них было щедро, и, посылая особенно крупным звездам колечки табачного дыма, он помолился о том, чтобы все устроилось так, как они с Наташей загадали. И сейчас же странные звуки, донесшиеся из угла хлева, вынудили его вернуться обратно.

Наташа с перепуганными глазами стояла в самом углу, а немец, забыв всю свою настоящую или надуманную хворь, наступал на нее, дотягиваясь похотливыми руками, пытаясь повалить или вжать в угол. Глаза его горели страшно, и он говорил на ломаном русском:

– Не уйдешь теперь, никуда не деться…

Немец был хоть и высокий, но щуплый, а Наташа – кровь с молоком, и все-таки Санька не рассуждал. Бесшумно подкрался сзади и огрел немца по голове первым, что подвернулось под руку. Он даже не разглядел толком, что это было, схватил Наташу за руку, другой рукой легко взвалил на плечо узел с ее вещами, и оба скрылись в ночи, не забыв предусмотрительно запереть за собой дверь в хлев.

Прежде чем взошла заря, они обвенчались в сельской церкви (за спешность и за молчание Наташа отдала священнику свои рубиновые серьги и браслет) и стали пробираться в город, где жил Наташин дядюшка, единственный человек, который – она знала – не отвернется от нее.

Дядюшка Афанасий, а тем паче его сын, Наташин кузен Гриша, действительно от беглянки не отвернулись, хотя и принять их с Александром не могли. Дядя дал им лошадей и отправил к дальней родственнице в Углич, подальше от возможных знакомых, а значит, от сплетен.

6
{"b":"823562","o":1}