Среди нас были евреи, итальянцы, литовцы и поляки. Были ирландцы, китайцы и индейцы. Немцы, тринидадцы, шотландцы. Нас были сотни; мы прибывали в разное время и из разных мест, и сколько всего нас было, сосчитать невозможно.
Мы были океаном рабочей силы. В этом океане слышалась русская, французская, итальянская, английская и китайская речь, ирландский и идиш, суахили, лакотский, испанский и целый калейдоскоп диалектов. Наша речь сливалась в гимн.
Мы понимали, что труд пересек океаны. Кто-то разгружал части статуи после ее океанского путешествия; другие собрали ее по частям. Первые ощущали со вторыми странную связь. Мы ощущали связь друг с другом и с ней. Хотя, возможно, нам это казалось.
Из разговоров мы – если бы мы были единым целым – поняли, что французские рабочие хотели создать памятник в честь отмены рабства. Первая модель статуи, сделанная французским скульптором, держала в руке разорванную цепь. Мы видели чертежи. Модель. Знали, что символизировала цепь. Многие при мысли о цепях потирали кисти, щиколотки и шею. Но потом цепь переместили. Статуя больше не держала ее в руках, как не сковывали цепи и нас. Теперь цепь лежала у нее под ногами.
Уже тогда мы могли бы понять – почувствовать телом, – что рана, нанесенная войной, никогда не затянется и швы, которыми прошиты наши штаты, наложены криво. Что некоторых из нас по-прежнему не будут считать за людей и наши права будут попираться ежедневно. Что дети на фабриках будут стирать руки в кровь. Что на нас не будут распространяться законы, хотя это именно наши тела построили дороги, протянувшиеся через всю страну. Но мы продолжали обмениваться историями, которые, невзирая на наш изнурительный труд, сулили нам безграничные возможности и множество открытых дорог.
Мы могли бы стать ее детьми, но уже тогда в истории стали появляться маленькие трещины, как и в материалах, из которых было сделано ее тело и наш труд. Вместо разорванной цепи ей в руки вложили скрижаль. Скрижаль символизировала власть закона. Разорванную цепь и кандалы сдвинули в сторону; их стало почти не видно за ее стопами. Но мы-то знали, что они там – они оказались там в результате нашего труда, – и у нас были на этот счет кое-какие мысли.
Нам было любопытно, какие истории породит новообретенная свобода, если цепей теперь не видно. Какие истории породит скрижаль и новое главенство закона. Нам было любопытно, что сама статуя думала по поводу изменений, внесенных в ее тело, и по поводу того, как переписали ее историю. Однако никто не интересовался нашим мнением и ее мнением тоже. Статуи не умели говорить. Иногда мы боялись, что, может, она вовсе нам не принадлежала, а мы не принадлежали ей, но никто не признавался в этом вслух, потому что всем надо было зарабатывать на хлеб.
Однажды, когда мы занимались отделкой головы и лица, положив их на землю, мимо прошла суфражистка, возвращавшаяся с марша протеста, и плюнула ей в лицо. Она воскликнула: «Разве может быть женское лицо символом свободы, если женщины не могут голосовать?» Ее всю трясло, а ее вопрос стекал по твердой медной щеке.
Я долго вспоминал эту струйку.
Когда ночью все ушли спать, я взял тряпицу и вытер медную щеку, роняя слезы. Суфражистка была права. Я понимал, что она имела в виду. Но я был среди тех, кто трудился над лицом этой статуи и старался вложить в ее черты торжественность и хрупкость идеи, которая могла бы привести к прекрасному будущему. Когда-нибудь – не в нашей жизни, но когда-нибудь – это лицо могло стать тем, чем мы еще пока не стали. Свобода, невидимая за кандалами, скрытыми под ее стопами, поднималась вверх по ее телу и руке до самого факела, неба и бесконечных сфер. Ее лицо являлось мне в моих странных снах. Мое лицо тоже было покрыто отметинами.
Наш труд обладал ритмом и формой, которые были выше наших различий и простирались далеко за их пределы. Наш труд был песнью, помогавшей ощутить себя частью целого, которое, возможно, было иллюзорным, а возможно, существовало на самом деле. Песнь помогала трудиться и помогала нашим телам не уставать и не сдаваться тяготам. Песнь нашего тела звенела в воздухе и отражалась от поверхности воды иначе, чем песнь одного человека; мы были частью всего и частью ничего.
В те дни впервые в моей несчастной жизни у меня появились люди, которых я любил. Эндора и Дэвид, Джон Джозеф – все мы явились из разных мест, и всех объединило тело статуи.
Может, из-за того, что мы строили ее тело, наши тела ощущались совсем иначе, и это сплотило наши сердца. Меня, чья кожа напоминала лоскутное одеяло, Эндору с ее бесплодным чревом и острым языком, Дэвида с мозаикой молочно-белых шрамов на спине и Джона Джозефа, умевшего говорить руками, будто стремясь выразить смысл, который слова передать не могли. Так его слова достигали ушей его предков.
А может, мы полюбили друг друга, потому что нас объединил труд. Так иногда бывает с рабочими, которые трудятся бок о бок. А может, все мы так искали что-то важное в этом новом месте, что вывернули друг перед другом свои души. Не знаю.
Я лишь знаю, что мы построили ее из кусочков своих тел, из наших собственных историй и историй, которые были до нас и будут после нас. Она носила нас в себе.
По крайней мере, так нам казалось.
Иногда по вечерам, закончив работу, Джон Джозеф, Эндора, Дэвид и я пили допоздна и говорили о том, как бы мы жили, если бы статуя, которую мы строили, на самом деле символизировала свободу. Если бы она по-прежнему держала разорванные цепи в левой руке и все бы их видели.
Как бы мы жили, если бы статуя рассказывала другую историю, ту, что и была задумана изначально, а не ту, что написали потом.
Тогда руки Джона Джозефа оживали, и он говорил: ты мог бы стать президентом. А я отвечал: ты мог бы стать министром внутренних дел, а Эндора – вице-президентом! Эндора же говорила: с ума сошли? Это я должна быть президентом. Вы только все испортите. А Дэвид смотрел в огонь и улыбался. Из всех нас он меньше всего верил в фантазии. Он был сердцем нашей компании. Потом мы замолкали и выпивали. Смеялись до колик в животе. Все казалось таким логичным. За историей нашего труда и наших тел должен был следовать именно такой исход. Легенды, которые мы себе рассказывали, проистекали из легенд, создавших эту тяжеловесную статую. Но в итоге все сложилось совсем иначе.
Однажды вечером мы стояли на берегу и ждали посадки на паром, который должен был отвезти нас обратно в город после рабочего дня. Джон Джозеф наклонился и поднял что-то, лежавшее в грязи. Это оказалась черепашка. Он отдал ее мне. Я взглянул на нее со странным сожалением. Каким красивым был ее маленький крепкий панцирь. И каким уродливым морщинистое тельце внутри. Я поцеловал ее. Уж не знаю, почему. А потом бросил в Нарроуз[1].
И тогда мы вчетвером увидели, как что-то барахтается в воде, и Эндора, затаив дыхание, прошептала: «Святые небеса, там девочка».
Девочка из воды
(2079)
– Она похожа на мужчину, – шепчет девочка с черными, как космос, волосами; ее губы шевелятся на уровне ограждения парома. Она шепотом перечисляет: монетка со Свободой с распущенными волосами. Монетка со Свободой во фригийском колпаке. Монетка с драпированным бюстом. Монетка со Свободой в классическом стиле. Монетка с венцом. Монетка со Свободой с заплетенными волосами. Монетка с парящим орлом. Монетка с головой индейца. Первая монетка с Линкольном[2].
– Они просто хотели, чтобы она выглядела величаво, – говорит отец. – Как и положено архетипу. – Астер опускает взгляд и смотрит на красную куртку дочери, ее голубые брюки и белую шапочку из кроличьей шерсти, которую связала ее мать.
– А люди могут быть архетипами? – спрашивает Лайсве. Но налетает ветер, и Астер лишь улыбается в ответ и гладит ее по волосам.
Они все рисковали, выменивая личные вещи на билеты, чтобы увидеть тонущую статую. Паромы в Брук теперь ходят все реже и реже. Никто не знает, долго ли они еще будут ходить. Пережившие коллапс и Великий разлив океана передвигаются небольшими группками, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания и не оказаться в неправильное время в неправильном месте. Беды накатывают волнами, внезапно и непредсказуемо. А паломничество к подводной статуе служит напоминанием об истории, которую они все когда-то знали.