— Слушай, Соня, — сказал Борис, — ты не считаешь, что лучше всего — это возвратиться в Чесменск?
— Я думала об этом…
— Там можно найти друзей, с которыми легче начинать борьбу.
— Там Женя. Может быть, Саша… — Соня запнулась. Она хотела сказать: Аркадий — и не смогла произнести этого имени. Аркадий, где он? За кого теперь выдает себя?..
— Значит, ты согласна? — оживился Борис. — Тогда решено.
Соня сказала, что Борису нужно избавиться от воинской формы. Борис усомнился: не будет ли это трусостью или, что гораздо хуже, предательством? Соня заметила, что воинская форма Борису не принадлежит, а кроме того, ведь существует военная хитрость, и Борис согласился.
До вечера они шли по лесу, страдая от жажды и голода. Потом им попался какой-то ручеек, и они с жадностью напились холодной родниковой воды. Скоро открылась лесная опушка, а за ней маленькая деревенька. Борис затаился на опушке. Соня пошла в деревню и через час принесла немного хлеба и одежду для Бориса. В деревеньке Соня узнала, как пройти до Чесменска.
На ночь они укрылись в овине.
СОБЫТИЕ ЗА СОБЫТИЕМ
В ту страшную предосеннюю пору — и раньше и чуть позже — много людей возвращалось в Чесменск.
Шли пешком, таясь в лесах и оврагах.
Ехали на повозках, не скрывая ни имени, ни фамилии.
Шли в одиночку, шли группами…
Возвращались беженцы, не успевшие вырваться из окружения. Оккупанты круто и безжалостно поворачивали их назад, и они, понурые и печальные, неохотно брели, неся свой жалкий скарб.
Возвращались патриоты, решившие биться с врагом не на жизнь, а на смерть. Их вел приказ сердца.
Возвращались и подлецы, дезертиры, изменники.
Может быть, теми же дорогами двигались и Борис с Соней, и шофер Остапов.
Но не только с востока шли люди. Шли они и с запада, вслед за гитлеровскими передовыми частями. С запада шли отставшие, попавшие в кольцо наши воинские части. Побатальонно шли, поротно, повзводно, по десятку человек, поодиночке. Но шли, пробивались упорно, самозабвенно.
Где-то рядом с ними, возле них, шли Семен Золотарев, Сторман, Гречинский, Коля Шатало.
Шла и ехала — где как придется — Шурочка Щукина.
Она работала в том же колхозе, где работали Людмила Лапчинская и Маруся Лашкова. Но Людмила и Маруся уехали вовремя, на день раньше Шурочки, — и успели вернуться в город. Шурочка задержалась в дальней бригаде, и ей пришлось испытать все тяготы людей, которые действовали в ту пору без чьей-либо помощи, на свой страх и риск.
Военный смерч ураганного сорок первого года безжалостно крутил Шурочку на прифронтовых, похожих на муравейник, дорогах.
Она спала где попало — и в крестьянской избе на полу, и в копне, и под кустом, укрываясь своим поношенным, в заплатах, пальтишком.
И ела что попало — и мед, выпрошенный у колхозного пасечника, и корку хлеба, найденную в пустой избе.
Шла пешком, держась вблизи пожилых женщин, ехала на случайных автомобилях.
Пробиралась одна, и лесом, и полем, дрожа, как в лихорадке, от страха.
Ей пришлось за четыре дня пути испытать больше опасностей, чем за все ранее прожитые двадцать с небольшим лет.
Она убегала от фашистских истребителей, расстреливающих на дорогах все живое, даже одиноких путников, пряталась в старых воронках от фашистских бомб; отбивалась от какого-то верзилы, который выследил ее, когда она устраивалась на ночлег в копне, и набросился ночью, как зверь; тонула в болоте, мокла под грозовым дождем, могла быть раздавлена автомашиной, убита вражескими парашютистами, которые разбойничали на дорогах…
Но Шурочка, как и сотни других женщин и девушек, счастливо избежала многочисленных опасностей и вернулась в Чесменск.
Она вернулась именно в тот день, когда Борис уехал на восток. Вернулась — и не застала никого. Она была одна в пустом доме, показавшемся ей незнакомым и мрачным. Одна в городе, таком же мрачном и незнакомом. Одна в целом свете.
Вернувшись из госпиталя, Шурочка легла на голую, без матраца, койку и долго плакала. Она выплакала, кажется, все слезы. Лицо ее к вечеру стало сухим, глаза резало, словно в них попал песок.
Дома не было ни еды, ни подходящей одежды. Кое-что забрала с собой мать. Все остальное она спрятала в чулан, повесив на дверь громадный — «старорежимный», как называл его Борис, — замок. Ни открыть, ни сломать этот замок Шурочка не могла.
Соседи ничего не знали, ничего хорошего не могли предложить, только советовали разную чепуху.
И слез не было больше — несчастье да и только.
Вечером Шурочка обшарила весь огород и к радости своей обнаружила, что на ее долю оставлено людьми, зверьем да птицами пять желтых, твердых, как гранаты, огурцов, кочана три капусты, множество капустных кочерыжек, некая подозрительная тыква — дикий гибрид, выведенный Борисом, три зеленых помидора, искусно спрятавшихся в траве, изрядное количество луку, уйма петрушки и прочей перезрелой зелени. Прямо на гряде Шурочка попировала, закусывая огурцы капустой. Насытившись, она решила, что утро все-таки действительно мудренее вечера, и легла спать.
А утром к ней пришла Людка Лапчинская.
Это было первое счастливое событие. С приходом Людки, собственно, все и началось.
Шурочке показалось, что она начала вторую жизнь. Первая жизнь осталась за той черной — ну конечно же черной! — чертой, отделившей все, что было до странствий Шурочки и представляло собой нечто сказочное, с хрустальными теремами и башнями и родными людьми. Вторая жизнь обещала быть тоже изумительной — ведь недаром же, выглянув спросонья в окно, она увидела во дворе изумительную до невозможности Людку, спасительницу Людку, Людку-подружку, Людку-сестричку. Людка стояла во дворе и недоверчиво улыбалась.
Вот тогда Шурочка и подумала, что начинается вторая жизнь.
Шурочка могла выбежать в дверь, но она не сделала этого. Она распахнула окно и выпрыгнула с подоконника прямо в объятия Людмилы.
Подруги с налету, взвизгивая от безграничного счастья, поцеловались.
Они целовались, целовались, целовались. При этом они говорили что-то невразумительное, не поддающееся хотя бы приблизительному переводу.
А затем они расплакались. Впрочем, целуясь, они уже плакали.
Оказалось — это оказалось по меньшей мере через полчаса, — что Людмила не эвакуировалась потому, что буквально три дня, как вернулась из-под Валдайска. А Шурочка была убеждена, что Люда эвакуировалась, и только поэтому не постучалась вчера в калитку Лапчинских.
Затем — в течение следующего часа — Шурочка узнала, что Людмила встречалась с Борисом, была у Женьки Румянцевой, пыталась с мамашей сесть в последний эшелон, чтобы получать от Борьки письма по адресу: город Куйбышев, главпочтамт, до востребования… Ах, какая счастливая Людка!
Что могла рассказать она, Шурочка? Что, кроме ужаса?! Как верзила пытался заламывать ей руки и дышал на нее? Она это рассказала, нарисовав мимоходом общую картину своих черных странствий.
Людмила почему-то с сожалением сказала ей:
— А я не испытала никаких приключений! Нас всех, как детей, привезли на машинах!
К середине дня, когда Шурочка и Людмила успокоились, выяснилось общее для обеих обстоятельство: они не знали, что делать.
У Людмилы хоть осталась мать и было кое-что из жратвы (так пренебрежительно Людмила назвала съестные продукты), а у Шурочки не было ничего, кроме собственного дома и многочисленных желаний, вполне бесполезных и даже обременительных для нее на заре второй, так удачно начавшейся жизни. Людмила, конечно, готова была принять подругу в свою семью, но Шурочка не хотела быть нахлебницей. Это было не в ее привычках — превращаться в нахлебницу.
Но что же оставалось делать?
Трудно сказать, к какому выводу пришли бы девушки, если бы не случилось новое событие.
Явился Сторман.
— Алло, синьорины! — радостно воскликнул он, увидев девушек, и не выдержал — скорчил по привычке уморительную мину.