Литмир - Электронная Библиотека

Несомненно, много пользы могли бы принести Достоевскому и горькие признания самого Бакунина, если бы они были доступны ему. Но очень многого, в том числе и текста «Исповеди», он не знал. Но на то Достоевский и великий писатель, чтобы восчувствовать то, что узнать невозможно, достроить характер по немногочисленным свидетельствам и единственному своему впечатлению от первой встречи. «Я знал Россию мало; восемь лет жил за границей, а когда жил в России, был так занят немецкой философией, что ничего вокруг себя не видел… Я создал себе фантастическую Россию…» Кто это говорит? «Принц Гарри» или кающийся Бакунин? Откроем секрет: Бакунин. Но Достоевский этого не мог знать, хотя именно такой вот «фантастический», совершенно оторванный от жизни прототип и нужен ему, чтобы писать жизнь и судьбу Ставрогина. Л. Гроссман, холодно анализируя совпадения биографии Бакунина с вымышленной биографией Ставрогина, насчитывает двадцать пунктов полного совпадения, причем не таких общих, как «происхождение-образование», а весьма специфических, которые могут проникнуть в текст лишь в результате сознательного сближения героя и «прототипа»: среди них, например, «использование женщины в революционных целях», «двойственное отношение друзей и женщин (поклонение и ненависть)», сексуальная ущербность, этапы миросозерцания – «культ России, воинствующий атеизм, всеобщее разрушение» и совпадение гибельной гипертрофии интеллекта у Ставрогина со свидетельствами Анненкова, Белинского, Герцена об исключительной рассудочности Бакунина.

«Из меня вылилось одно отрицание – без всякого великодушия, без всякой силы», – пишет Ставрогин в предсмертном письме. Ну разве это не прямо взято из Каткова? А такое странное совпадение, что Шатова Ставрогин учит любви к Богу, а Кириллова заражает атеизмом? Здесь только совмещение во времени развития взглядов самого Бакунина: его ранней экзальтированной религиозности, целых страниц, исписанных цитатами из Евангелий, – и его последующего исступленного богоборчества. «Если бог – все, то реальный мир и человек есть ничто. Если бог – истина, справедливость и бесконечная жизнь, то человек – ложь, несправедливость и смерть. Если бог господин, то человек – раб». «Бог существует, значит, человек – раб». «Человек разумен, справедлив, свободен – значит, бога нет». Вот слова Бакунина. Но откуда же это следует? – как бы спрашивает Достоевский и дает бакунинские строки «прочесть» своему Кириллову: «Если бог есть, то вся воля его, и из воли его я не могу. Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». Такая сентенция выводима из богочеловеческих мыслей Бакунина так же, как разные непростые мысли о религии Свободы Бакунина. А зачем они, сложные мысли? Воля моя, и все дозволено!

И где это, кстати, человек «разумен, справедлив и свободен»?

Опыт всего ХХ века перед нами. Тут тебе и коммунизм, и антитеологизм, и динамит под фундаментом храмов. А результат?

Нет ничего божественного. «Бесы» добились своего – теперь люди рождаются без Бога в душе. Поэтому и никакой атеизм проповедовать сейчас не надо. Этого Бакунин предугадать не мог (хотя смог Достоевский). Бакунин еще рассуждает как просветитель XVIII века, только с большей яростью. Куда же подевалась его молодая пламенная вера? Она ушла. Несомненно, решительную роль здесь сыграло его масонство. Уже в статье о Вейтлинге (1843) он пишет, что грядущая революция будет прежде всего смертельной борьбой между религией Бога и религией Свободы, Равенства и Братства – это самый несомненный масонский почерк. Дальше Бакунин все время, только глубже и с разных сторон развивает все ту же мысль: «Богословский принцип… основан по существу на презрении к человеку. <…> Свобода, равенство, братство… Это новая религия, земная религия человеческого рода, противопоставленная небесной религии божества! В одно и то же время это и осуществление, и радикальное отрицание идей христианства…»

Но так не мог бы рассуждать Ставрогин: слишком много чувства вложено в эту «борьбу не на живот, а на смерть». Слишком уж высок пафос бакунинских слов о «Свободе». Для «Бесов» Достоевскому нужен был другой идейный вдохновитель – живой мертвец. Так является Николай Ставрогин. В этом и только в этом Л. Гроссман прав: отодрав от Бакунина все огневое, героическое, страстное, «зигфридовское», мы получили какую-то жуткую человеческую тварь, от которой невольно отворачивается душа, какое-то «чудовищное создание», как выразился Грановский. Но и это было в Бакунине. Достоевский верно угадывает эту «многогранность» бакунинского лика и, не смущаясь, рвет его в лоскуты, из лоскутов связывая новые характеры, которые все по-своему будут отражением крайних черт характера Бакунина.

Гениальный художник, Достоевский знает, из какой глубины черпает краски для своей палитры, и бережно их расходует, из одного Бакунина выводя целый легион бесов. По первоначальным заметкам к «Бесам» видно, что одна из формул Ставрогина – все сжечь – совпадает полностью с лозунгом Бакунина. В монологе Верховенского мы имеем свободное изложение бакунизма, с тем фантастическим отблеском, какой неизбежно принимают в романе все исторические документы, использованные Достоевским. Но матерьял действительности явно просвечивает сквозь бредовые видения: «Мы сначала пустим смуту, – начинает Верховенский, – мы проникнем в самый народ… Мы возгласим разрушение… Мы пустим пожары, мы пустим легенды… Ну-с и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… и застонет стоном земля “новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган…» Но разве мог так думать Бакунин – русский Зигфрид, рыцарь свободы, высокий ум?! А мог, мог! Только для этого сначала ему нужно было снюхаться с Нечаевым, обваляться в грязи и всему как бы сжаться, измелочиться, уменьшиться в масштабе…

Невольно вспоминается, как, разочарованный и убитый участием учителя, Ставрогина, в «обществе» Верховенского, Шатов кричит ему:

– Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыжую, бездарную лакейскую нелепость!

Ну, вот так и смог. Бес попутал.

Нечаев объявился в Женеве, когда Бакунин уже отчаялся увидеть и обнять кого-нибудь из русской революционной молодежи, той молодежи, ради которой положили свои жизни «старики», той молодежи, которая делает свое революционное дело не в Женеве, а в России, на родине. Нечаев и назвался таким человеком: при всей своей конспиративной осторожности Бакунин так обрадовался появлению наконец представителей молодой России, что был на этот раз совершенно ослеплен. Он без всякой критики поверил, что Нечаев представляет секретный Комитет некой разветвленной, действующей по всей России организации, обласкал его, познакомил с Огаревым, дал денег из Бахметьевского фонда, организовал тайное свидание дочери Герцена, Натальи, с Нечаевым, чтобы женскими чарами глубже втянуть его в революционное дело («использование женщины в революционных целях»), заставил Огарева посвятить ему стихотворение, выдал ему удостоверение несуществующего, впрочем, Европейского революционного альянса № 2271, от имени которого Нечаеву предоставлялось теперь право действовать, но, главное, согласился стать крестным отцом «Народной расправы» и редактором нечаевского «Катехизиса революционера» – одного из самых отвратительных и страшных документов в истории русского революционного движения. Нечаев даже умудрился подписать у Бакунина всю эту мертвечину, что должно было, разумеется, повлечь за собой распространение в России «Катехизиса» от его, Бакунина, имени, но Бакунин в своем ослеплении ничего не замечал. «Его тигренок», который с первого шага своей революционной деятельности был фальсификатором и провокатором, казался Бакунину образцом революционной собранности, преданности и целеустремленности. К тому же Нечаев со своим якобинством пробудил в стареющем анархисте вечные масонские бредни о «тайная тайных» («посвященная» верхушка организации, «Комитет») и беспрекословно ему подчиненных «тройках», «пятерках» и прочих безгласных единицах революционной армии. Масонство неизбежно подводило Бакунина в решительные моменты истории, когда он принимался устраивать «незримую власть» (как будто от этого она переставала быть властью!) там, где право действия должно было быть отдано народу, но на этот раз оно подвело его особенно чувствительно. Когда Нечаев через год опять приехал в Женеву, Бакунин от радости «подпрыгнул так, что чуть не пробил потолок своей стареющей головой». Но тут и выяснилось, что Россия, естественно, не восстала и ничего не сделано, кроме убийства «усумнившегося» студента московской Сельскохозяйственной академии, следы зубов которого, как каинову печать, Нечаев до смерти носил на руке. Бакунин написал своему любимцу длиннющее письмо, в котором и прощал, и обвинял, и вновь обнимал его… Письмо к Нечаеву – одно из самых трагических бакунинских писем. Бакунин будто видит и не верит, что революционная Россия, о которой он грезил, в конце концов за все его мольбы послала ему одного-единственного ублюдка, мистификатора и провокатора. И лишь в конце, когда из всего этого рыдающего письма надо было делать какие-то выводы, он с тяжким сердцем признает: «Вы по образу мыслей подходите больше к Тецелю, больше к иезуитам, чем к нам…» Но дальше – больше. Нечаев продолжал требовать денег из Бахметьевского фонда и использовал в своих интересах все связи, которые «подарил» ему Бакунин. Тут уж Бакунин обязан был предупредить товарищей, хотя в его письме к Теландье опять слышны еле сдерживаемые рыдания: «Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он страшно скомпрометировал нас…». Хуже всего, что история с Нечаевым выставила Бакунина всей Европе не только в смешной позиции застарелого неудачливого конспиратора, занимающегося кружковщиной самого низкого пошиба, но и в отблеске совершенного Нечаевым преступления…

43
{"b":"823110","o":1}