– Это вы? – спрашивает она всякий раз, когда я вхожу с ведрами, полными воды.
– Да.
– Тогда поставьте ведра вот сюда, – она безошибочно указывает место.
Таская воду, я не пытаюсь помочь, я пытаюсь извиниться, что ли. За фальшь жизни, которую мы ведем в городах, все стараясь успеть-преуспеть-заработать. За короткую память о них – еще живых, но забытых всеми и навсегда, как забракованный сценарий, исчерпанная тема. За то, что мы сделали… Не со страной, нет. С собой… «С праздником, дорогие мои», – говорю я, и мне кажется, что фраза звучит до ужаса фальшиво. Но им так нужно хотя бы одно ласковое, произнесенное с нежностью слово, что они прощают неполноту и робость чувства. Он великодушный и ласковый, этот бывший деревенский народ, он сам расточал ласку безмерно, бессчетно, пожизненно, пока весь не сгинул. До сих пор с глубокой болью переживают они все страшные новости, о которых слышат по радио…
Как хорошо, что в самом деле они ничего не ведают о мире, в котором мы живем!
Но ведь праздник! На улице еще ничего не происходило, но меж тем он набухал, делаясь все явственнее, как запах пирогов, которым тянуло из разных домов. Каждое суечение, перетаскивание стульев из избы в избу и уж подавно четверти прозрачного, ржаного цвета самогону – все это должно было в конце концов переполнить меру приготовлений и излиться хоть чем-нибудь, раз уж людям так нужны праздники, чтобы чувствовать себя людьми…
В час пополудни пришла автолавка, и Малая Пречистая тронулась на малых оборотах. Прилавок, как сепаратор, отделил женщин от мужчин: мужики взяли свою водку и пошли пить ее к своим строениям и механизмам. Они желали пить и забываться тихой святостью этого дня. Это женщины желали обратного – забываться и пить, и потому, собственно, путь их к Пресвятой Богородице был столь долог и изощрен – через застолье, концерт и самодеятельность. Я вспомнил празднества, которые видел на юге, армянские застолья, застолья казахов: везде присутствие семейных пар было обязательно, и только в русской деревне оставшиеся мужики пили бережно и отдельно, чтобы бедственным, потертым и изломанным видом своим неприлично не оттенять благообразия жен. Да, впрочем, замужних-то баб оставалось от силы пять человек – остальные вдовы. Всего из трех деревень, по привычке сообща справляющих престольные праздники, собралось на этот раз в Новотроицах бабок пятнадцать.
Ждали артистов.
Артисты прибыли на битом рафике1, когда бабки уже замерзли на прозрачном осеннем ветру и стали хлюпать носами. Баянист, широколицый дед в толстых очках, оправившись с дороги, молодцевато заломил картуз с вдетым в него золотым осенним цветком:
– Какой у вас, девчата, праздник?
– А у вас? – с готовностью поддались на заигрыванье бабки.
– У нас Богородица.
– Ну, значит, ничего не перепутали…
Из-за ветра пошли в избу. Пока ансамбль готовился, а бабки согласно какому-то давно заведенному чину рассаживались вдоль стены в своих «парадных» кофтах или беретах: тетя Паня да тетя Маня, баба Ганя да баба Маня, баба Лиза и красавица роковая тетка Татьяна, четыре дачницы и баба Феня – матриарх деревни, настоящая солдатская вдова, у которой муж погиб еще в войну2, так что его из нынешних «бабок» и не помнит никто – малы были. И тут выяснилось, что скрывать никому нечего, ибо праздник – он и есть исповедь претерпевающего человека, его посильная радость и приоткрытая боль. И тут грянул ансамбль первую вместе с бабками, так что вся изба застонала, как гармонь:
Пронзительно защемило в груди – не от того, что пели они особенно или хорошо, а от моментального чувства слитности всех со всеми, которая возникает от способности сердца мгновенно открываться навстречу переживанию. Вся беда этой непутевой девицы, что напилась допьяна, потеряв милого, каждым здесь переживалась как личная. Там, в песне, девушка в самоотречении желает милому счастья, где б он ни был. Буквально: «Если с любушкой на постелюшке – помоги ему, Боже». И в этом месте некоторые бабки вслед за гармонистом удало притопывали: «помоги», а другие тихо, почти про себя, противоречили: «накажи его». И такое проглядывало сквозь это разночтенье разнообразие судеб, столкновение и крушение стольких – и всем знакомых здесь – обстоятельств, что становилось ясно, отчего так пронзительны песни там, где они – сама жизнь, а не эстрадный шлягер и не бельканто.
2
Чудо свершилось мгновенно, чудо преображения: разлилась теплота человечности и радость праздника, который все-таки настал, как время исповеди, позволив бабкам то страдать, то радоваться всласть. И не расскажешь о лицах собравшейся аудитории, потому что такие лица, такие восторженные и наивные одновременно, бывают только у детей, а здесь то же выражение доверчивого восторга накладывалось на иссеченные морщинами черты и глаза женщин, которые почти весь свой век прожили, сработались почти вконец, все прошли и все, что имели, потеряли – а вот, будто и не теряли вовсе:
Хорошо траву косить, которая волнуется.
Хорошо девку любить, которая целуется…
Престарелый гармонист разваливает гармонь и в октаву басам тенором заводит частушки. Тут бы в ответ ему парням вступить, деревенским остроумцам и охальникам, да так, чтоб дети от охальства затаивались на печи, а неукротимые мужики верней находили повод для драки. Но ведь ни парней, ни одного, даже упившегося, мужика за столом! Только память. Память о том, как было, когда была жизнь. Гармонь впустую пропиликала пару частушечных колен, но тут уж тетя Паня, опустив долу глаза, отворилась скороговорочкой:
Молодая я была – всегда давала за дрова,
Когда давала, то и думала: не дорого дала…
Бабки вздохнули от лихости, а баба Лиза тут же врезалась, как гром обрушилась, сверкнув ярым глазом и железным зубом:
Я гуляла-топала, по ширинке хлопала,
Думала, что пятаки – а это яйцы таки…
Бабки завизжали словно девки, застигнутые в бане парнями, и понесло их в Пречистую Бога Мать через всю их лихую молодость, войну, колхозные трудодни, слезы об умерших мужьях и детях и все несбывшиеся надежды…
Медсестра за перегородкой измеряла кому-то давление. Сцену снимал корреспондент местного телевидения, как зримое проявление заботы. Я ж пристроился к тете Пане поближе – послушать разговор.
– Я перед дочерью-то каялась: прости, говорю, что у тебя детства не было… Я ведь телятницей была, ее с собой водила, а у каждой телятницы в колхозе было по тридцать коров да три дойки…
Я стал высчитывать, сколько нужно времени, чтоб трижды тридцать подоить коров, но получалась какая-то ни с чем не сообразная цифра в 23,5 часа, которую тетя Паня обсмеяла: «Я ж аппаратом доила, миленькой… Рукам разве столько надоишь? Рукам летом доила на пастбище тех, кто поздно отеливши – так десяток ли будет за два часа?»
И вдруг, как о счастье каком-то, вспомнила, как распек ее директор колхоза Охотин за то, что не положили хвою в корм коровам. «“Клади, – кричал, – партбилет на стол!” – А потому, что все было: корма, транспортер, дрожжи варили, солому парили, хвою эту мололи, отруби заваривали – но и надаивали по три тысячи! А сейчас как увижу эти развалины в окно – глаза б не видели, скорей бы рухнуло все и заросло!»
Не суди меня, девчата, что я с песни
сбилася,
Я на курсы не ходила, в школе не училася! —
низким хриплым голосом проорала баба Лиза, несколько раз запускавшаяся было в пляс, но тут приметившая, что за столом уже некоторое время присутствует ее муж, по-видимому, явившийся к бабьему столу от истощения у мужского меньшинства хмельного продукта.