Увы, нет, г-н Ру! Евангелие братства не согласно с евангелиями четырех древних евангелистов, призывающих людей раскаяться и исправить свою собственную дурную жизнь, чтобы они могли быть спасены; это скорее евангелие в духе нового пятого евангелиста Жан Жака, призывающее каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции. Это две вещи, совершенно различные и разделенные одна от другой, как говорится, toto coelo, всем простором небес и далее, если возможно! Впрочем, История, как и вообще человеческие речь и разум, стремится, подобно праотцу Адаму в начале его жизни, давать имена новым вещам, которые она видит среди произведений природы, и часто делает это довольно неудачно.
Но что, если бы История хоть раз допустила, что все известные ей названия и теоремы не подходят к предмету; что это великое произведение природы было велико и ново именно тем, что оно не подходит под известные законы природы, а открывает какие-то новые? В таком случае История, отказавшись от претензии сейчас же дать имя явлению, стала бы добросовестно всматриваться в него и называть в нем только то, что она может назвать. Всякое, хоть бы и приблизительно верное имя имеет ценность: раз верное имя найдено, предмет становится известным; мы овладеваем им и можем пользоваться им.
Но конечно, не осуществление христианства или чего-либо земного замечаем мы в этом царстве террора, в этой Французской революции, завершением которой он является. Скорее мы видим разрушение всего, что может быть разрушено. Словно 25 миллионов людей, восстав наконец в пророческом трансе, поднялись одновременно, чтобы заявить громовым голосом, проносящимся через далекие страны и времена, что ложь существования сделалась невыносимой. О вы, лицемерие, благовидность, королевские мантии, бархатные епанчи кардиналов; вы, догматы, формулы, благонравие, красиво расписанные склепы с костями мертвецов, смотрите, вы кажетесь нам воплощенной ложью! Но наша жизнь не ложь, наши голод и нищета не ложь! Смотрите, все мы, двадцать пять миллионов, поднимаем правую руку и призываем в свидетели небо, землю и самый ад в том, что или вы перестанете существовать, или мы!
Клятва нешуточная; это, как уже часто говорено, самое замечательное дело за последнюю тысячу лет. За ним следуют и будут следовать результаты. Исполнение этой клятвы означает мрачную, отчаянную борьбу людей со всеми условиями и окружением, борьбу с грехом и мраком, увы, пребывающими в них самих настолько же, насколько и в других; таково царство террора. Смыслом его, хотя и неосознанным, было трансцендентальное отчаяние. На что только люди во все времена не надеялись понапрасну: на братство, на наступление Золотого Века Политики; истинным всегда было незримое сердце всего трансцендентальное отчаяние; никогда оно не оставалось без последствий. Отчаяние, зашедшее столь далеко, так сказать, замыкает круг и становится своего рода источником подлинной и плодотворной надежды.
Учение о братстве, унаследованное от старого католицизма, действительно неожиданно спускается на колеснице Жан-Жакова евангелия со своей облачной небесной тверди и из теории с определенностью становится практикой. Но то же самое бывает у французов со всеми верованиями, намерениями, обычаями, знаниями, идеями и явлениями, которые внезапно сваливаются на людей. Католицизм, классицизм, сентиментализм, каннибализм - все "измы", составляющие человека во Франции, с грохотом рушатся в эту бездну, и теория становится практикой, и то, что не может плавать, тонет. Не только евангелист Жан Жак - нет ни одного сельского учителя, который не внес бы свою лепту; разве мы не говорим "ты" друг другу, подобно свободным народам древности? Французский патриот в красном фригийском колпаке Свободы называет своего бедного маленького наследника Катоном-цензором или, как там его, Утическим. Бабеф, издающий газету, стал Гракхом; Муций Сцевола - сапожник с подобной же геройской душой - председательствует в секции Муция Сцеволы; короче говоря, весь мир здесь перемешался, чтобы испытать, что всплывет.
Поэтому мы, во всяком случае, назовем это царство террора очень странным. Господствующий санкюлотизм расчищает себе, так сказать, поле действий; это одно из самых странных состояний, в каком когда-либо находилось человечество. Целая нация с массой потребностей и обычаев! Старые обычаи обветшали и отброшены, так как они устарели; люди, движимые нуждой и пифийским безумием, хотят тотчас найти способ удовлетворения этой нужды. Обычное рушится; подражание и изобретательность поспешно создают необычайное. Все, что содержит в себе французский национальный разум, проявляется наружу, и если результат получается не великий, то, наверное, один из самых странных.
Но читатель не должен воображать, что царство террора было сплошь мрачным; до этого далеко. Сколько кузнецов и плотников, пекарей и пивоваров, чистильщиков и прессовщиков во всей этой Франции продолжают отправлять свои обычные, повседневные обязанности, будь то правительство ужаса или правительство радости! В этом Париже каждый вечер открыты 23 театра и, как иные насчитывают, до 60 танцевальных залов. Писатели-драматурги сочиняют пьесы строго республиканского содержания. Всегда свежие вороха романов, как в старину, поставляют передвижные библиотеки для чтения. "Сточная яма спекуляции" теперь, во времена бумажных денег, работает с беспримерной невообразимой быстротой, извергая из себя "неожиданные богатства", подобные дворцам Аладдина, поистине чудесные миражи, поскольку в них можно жить, хотя бы и временно. Террор подобен чернозему, на котором прорастают самые разнообразные сцены. Великое, смешное, ужасное в ошеломляющих переходах, в сгущенных красках следуют одно за другим или, вернее, сопровождают одно другое в беспорядочной суматохе.
Итак, здесь, скорее чем где бы то ни было, "сотня языков", которых часто просили старые поэты, оказала бы величайшую услугу! За неимением у нас такого органа пусть читатель заставит поработать собственное воображение, а мы постараемся подметить для него ту или иную значительную сторону явлений в наиболее удобном порядке, какой только нам доступен.
Глава вторая. СМЕРТЬ
В первые дни ноября нужно отметить одно мимолетное обстоятельство последний путь в свой вечный дом Филиппа Орлеанского-Эгалите. Филипп был "обвинен" вместе с жирондистами, к удивлению их и своему собственному, но не был судим одновременно с ними. Они были уже осуждены и казнены дня три назад, когда Филипп, после своего полугодового заключения в Марселе, был привезен в Париж. Это происходило, по нашему расчету, 3 ноября 1793 года.
В этот же самый день заключены под стражу две знаменитые женщины: г-жа Дюбарри и Жозефина Богарне. Несчастная Дюбарри, некогда графиня, возвратилась из Лондона, и ее схватили не только как бывшую любовницу покойного короля и уже поэтому подозрительную, но и по обвинению в том, что она "снабжала эмигрантов деньгами". Одновременно с ней заключена в тюрьму жена Богарне, которой скоро суждено стать вдовой; это Жозефина Таше Богарне, будущая императрица Жозефина Бонапарт; чернокожая прорицательница из тропиков давно предсказала ей, что она будет королевой, и даже более того. В те же самые часы бедный Адам Люкс, почти помещавшийся и, по словам Форстера, "не принимавший пищи в последние три недели", отправляется на гильотину за свою брошюру о Шарлотте Корде: "он взбежал на эшафот и сказал, что умирает за нее с великой радостью". Вот с какими спутниками приезжает Филипп. Ибо, называется ли месяц брюмером года второго Свободы или ноябрем 1793 года рабства, работа гильотины не прекращается. Guillotine va toujours.
Обвинительный акт Филиппа быстро составлен; судьи его быстро пришли к убеждению. Он обвинен в роялизме, заговоре и многом другом; ему вменяется в вину даже то, что он подал голос за казнь Людовика, хотя он и отвечает: "Я подал голос по убеждению и совести". Он приговорен к немедленной смерти; наступающий мрачный день 6 ноября - последний, который суждено ему видеть. Выслушав приговор, Филипп, говорит Монгайяр, пожелал позавтракать: он съел "изрядное количество устриц, две котлеты, выпил добрую часть бутылки превосходного кларета", и все это с явным удовольствием. Затем явился революционный судья, или официальный эмиссар Конвента, и заявил ему, что он может оказать некоторую услугу государству, открыв правду относительно каких-нибудь заговоров. Филипп ответил, что после всего происшедшего государство, как ему кажется, имеет мало прав на него; тем не менее в интересах свободы он, еще располагая свободным временем, согласен, если ему зададут разумный вопрос, дать разумный ответ. Он облокотился, как говорит Монгайяр, на каминную доску и, судя по выражению лица, с большим спокойствием разговаривал вполголоса с эмиссаром, пока не истекли данные ему свободные минуты, после чего эмиссар ушел.