Моя Сусанночка и в самом деле оказалась смазливой и сговорчивой, но мне это стало в копейку, плюс украденный из моей жизни месяц, не написал ни строчки, так как она не знала ни слова по-английски, и, помимо прочего, я служил при ней чичероне. Измучившись от присутствия в квартире еще одной женщины, Тата закатила мне скандал, а другой скандал устроила своему старцу Сусанночка после того, как я, очутившись меж двух огней, предпочел семейное счастье и деликатно намекнул моей ласточке, что наше гостеприимство на исходе — пусть хоть сообщит, когда она собирается осчастливить нас своим отъездом (как и у всех у них, обратный билет у нее был с открытой датой). Мне стоило больших усилий ее спровадить, сама бы она задержалась на неопределенный срок, ибо, как выяснилось, была послана семьей на разведку и ее время было несчитано, в то время как у меня тотальный цейтнот — ничего не успеваю! И боюсь, уже не успею: жизненное мое пространство сужается, все, что осталось — сморщенная шагреневая шкурка. Мы, кстати, приезжали без всяких разведок, втемную — не упрекаю, а констатирую. С ходу отметаю ее крикливые обвинения, будто я ее совратил — пробы негде ставить, Бог свидетель!
И причем здесь, скажите, моя кавказская натура, о которой мне Тата талдычит с утра до вечера, когда мы ни с кем так не намучились, как с ее мамашей! Шутка ли — четыре месяца непрерывной нервотрепки вместо предполагаемого примирения! За десять лет ни одного письма, хотя Тата исправно посылала в Москву посылки для нее, для своей сестры и непрерывно растущей семьи — сестра усердно рожала детей, дети росли, менялись их размеры, я стал крупнейшим в Америке специалистом по детской одежде, обуви и игрушкам. Самое поразительное, что чем больше Тата посылала этой прорве посылок, тем сильнее ощущала чувство вины перед не откликающейся на подарки матерью, хотя по всем понятиям виноватой должна была чувствовать себя не Тата, а Екатерина Васильевна за то, что, напутствуя нас в эмиграцию, предала анафеме собственную дочь, никто ее за язык не тянул, наоборот, в редакции всячески противились публикации ее письма, и она добилась через горком партии, где служила когда-то в отделе пропаганды — или как он там называется?
И вот, сбросив теперь идеологический покров, она приехала к нам, как сама выразилась, оторваться — понятная забота советского человека, но полностью поглощающая все остальные его чувства, в случае с моей тещей — материнские. Если материнское проклятье перед отъездом еще можно как-то списать на идеологическую муть либо объяснить страхом и переСТРАХовкой, то нынешнее леденящее равнодушие Екатерины Васильевны к Тате объяснить совершенно нечем. Тату оно сводило с ума — в том числе то, что Екатерина Васильевна постоянно оговаривалась и называла ее именем оставшейся в Москве дочери, ради семьи которой она, собственно, и пожаловала к нам. Такое у меня подозрение, что Екатерина Васильевна продолжала в глубине души считать нас с Татой предателями, но за что могу ручаться — не то что материнских, а хотя бы родственных чувств к Тате она не испытывала никаких, скорее — наоборот. Что-то ее раздражало в нашей здесь жизни, либо сам факт, что мы здесь, а они там. В конце концов я стал прозревать истинную причину ее к нам приезда — разрушить нашу семью, которая и без того неизвестно на чем держится.
Бегая с Екатериной Васильевной по магазинам, чтобы одеть и обуть ораву московских родственников, и чувствуя глухое, но растущее раздражение матери, Тата уже на второй месяц выбилась из сил и оказалась в больнице с общим неврозом, что вызвало у Екатерины Васильевны с ее комсомольской закалкой тридцатых годов разве что любопытство вперемежку с презрением, а не исключено, что и злорадство. Дело в том, что ко мне Екатерине Васильевне было не подступиться, и она вымещала всю злобу на дочери. Мне нечего добавить к тому, что сказал о моей теще поэт, имея, впрочем, в виду все ее закаленное, как сталь, поколение: "Гвозди бы делать из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей".
Чуть ли не каждый день у них с Татой возникали ссоры, в одну из которых я имел неосторожность вмешаться, и еще немного — взял бы грех на душу: Тата буквально оттащила меня от Екатерины Васильевны, когда я пытался ее задушить. Мне невыносимо было смотреть, как мать измывается над дочерью, но измученная Тата уже мало что соображала и накопившееся раздражение обрушила на меня, решив со мной развестись и уйти в монастырь, чтобы вообще больше не видеть человеческие лица. Из рабы любви она превратилась в рабу нелюбви и, осознав это, пришла в отчаяние.
В таких абсолютно тупиковых ситуациях я прибегаю обычно к испытанному средству, и весь последний месяц пребывания у нас Екатерины Васильевны пробыл в отключке, надеясь, что мое непотребство ускорит отъезд тещи. Не тут-то было — от звонка до звонка. Мы с Татой были на пределе и разрыдались, не веря собственному счастью, когда самолет Аэрофлота с Екатериной Васильевной на борту взмыл наконец в наше нью-йоркское небо. По-настоящему очнулись только в лесной адирондакской глуши — побаловали себя заслуженным отдыхом, но приближается новое испытание — приезд Татиной сестры, который мы из последних сил оттягиваем. Какое все-таки счастье, что хоть моя сестра умерла в детстве от скарлатины. Двух сестер нам ну никак не выдержать!
Судя по законченности обоих эпизодов — с Сусанночкой и с тещей, которые требовали минимальной авторекой редактуры и ее направление было обозначено заметкой на полях о необходимости разбить "прустовскую" фразу по крайней мере на три, Саша Баламут писал повесть, а не просто вел дневник. Да и не из тех он был людей, чтобы вести дневник для самого себя, — был он профессиональный литератор и к написанному слову относился меркантильно. Как и к окрестной реальности, которую норовил всю перенести на бумагу, пусть даже под прозрачными псевдонимами и с едва заметными смещениями. Я бы назвал его остроумную, изящную и облегченную поэзию стилизованным натурализмом, а помещенный в самый ее центр портрет рассказчика — стилизованным автопортретом. До сих пор он верховодил над действительностью, и вдруг она стала ускользать от него, выходить из-под его контроля, доминировать над ним. Он хотел написать веселую, с элементами пасквиля и зубоскальства, повесть о советских визитерах и успел даже придумать ей остроумное название — "Гость пошел косяком", которое я бы у него позаимствовал, не подвернись более удачное, но реальность превзошла его ожидания, давила на него, изначальный замысел стал коренным образом меняться.
У меня есть основания полагать, что роковое это изменение застало Сашу Баламута врасплох — в его планы никак не входило отдать богу душу в ходе сюжета, который он взял за основу своей комической повести, а ей суждено было стать последней и трагической. Повелитель слова, властелин реальности, он растерялся, когда скорее почувствовал, чем понял, что повесть, которую задумал и начал сочинять, вырвалась из-под его управления и сама стала им управлять, ведя автобиографического героя к неизбежному концу. Саша Баламут попытался было сопротивляться и, пользуясь творческой инерцией, продолжал заносить в тетрадку свои наблюдения над советскими гостями, но помимо его воли в комические записи закрадывалась тревога, и чем дальше, тем сильнее сквозили в них растерянность и тоска обреченного человека. Записи становились короче и бесцельнее, за ироническим покровом все чаще сквозило отчаяние.
Стремясь если не нейтрализовать, то, по крайней мере, амортизировать обрушившиеся на него удары судьбы, Саша Баламут использует автоответчик с единственной целью: отбора нужных и отсева ненужных звонков. Однако любопытство возобладает над осторожностью, и понять его можно — рассказы Саши Баламута стали печататься у него на родине, и каждый советский гость был потенциальным благовестником, хотя любая благая весть сопровождалась обычно просьбой, чаще всего — несколькими. За советскую публикацию и даже за весть о ней Саше Баламуту приходилось дорого платить. Весть о его авторском честолюбии широко распространилась в Советском Союзе, и гости оттуда всегда могли рассчитывать на постой в его тесной квартирке в Вашингтон-Хайтс, прихватив с собой в качестве презента его публикацию либо даже только информацию о ней. Его автоответчик гудит советскими голосами — большинство звонящих сначала представляются, так как незнакомы с Сашей Баламутом, а потом сообщают, что у них для него хорошая новость — сообщение из журнала, письмо из издательства, гранки рассказа, верстка книжки, свежий оттиск еженедельника с его сочинением либо критическая статья о нем.