4
Разговаривая с Ильей Григорьевичем в продолжение семилетнего общения на множество тем, хочу засвидетельствовать, что в разговорных оценках он обычно был острее и жестче, чем на страницах своей книги. Иногда мне было просто-напросто жаль какого-нибудь его остроумного наблюдения или мимоходной эпиграммы, которыми он не воспользовался для мемуаров. И я заметил, что это не случайность и не забывчивость, а почти система. Однажды я сказал ему об этом. Я с любопытством ждал ответа, но зазвонил телефон. Его вызывали из Копенгагена, и после телефонного разговора он уже к этому не вернулся, а я не хотел быть назойливым. Но оказалось, что он не забыл мой вопрос и ответил при следующей встрече. Он сказал мне, что проще всего подумать, что это своего рода дипломатия, что и без того книга вызвала слишком много споров и незачем их увеличивать и обострять, что многие «действующие лица» еще живы или живы их близкие, которых ему не хочется огорчать. Это, пожалуй, верно, но главное заключается в том, что он сам еще до конца не уверен, прав ли он и имеет ли поэтому моральное право на такую резкую оценку. Я знал, что Илья Григорьевич старческим благодушием не страдает. Незадолго до этого разговора я пришел к нему сразу после ухода литератора, собиравшегося писать книгу об одном знаменитом, недавно умершем художнике, с которым Илья Григорьевич был знаком и о ком недавно писал. В наши дни в Москве он, кажется, оставался единственным человеком, лично хорошо знавшим этого художника. Но он огорошил литератора, сказав, что писать книгу о художнике не стоит, что это был очень плохой художник, несмотря на его мировую славу. Литератор ушел смущенным и разочарованным. (Книгу он все-таки написал.) Я не раз слышал от Ильи Григорьевича резко уничтожительные оценки широко известных западных писателей, но они очень смягчены в мемуарах. Это может показаться странным при установившейся репутации «субъективности» многих оценок Ильи Григорьевича. Но если он и был «субъективен» в книге «Люди, годы, жизнь», то всегда и последовательно, так сказать, в сторону доброты. Он не стеснялся показаться восторженным, когда писал о том, что признавал и любил в искусстве, но он всегда смягчал свои оценки, говоря о том, что ему не нравилось. В этом его «субъективизме» не было ни произвольности, ни каприза.
Кроме того, для Ильи Григорьевича в годы наших встреч были и исторически еще не решенные вопросы. Он настойчиво и почти маниакально размышлял о них, не поддаваясь искушению скороспелых приговоров. Он как бы не давал себе права на окончательный вывод и в таких случаях заменял его торопливой и условной скороговоркой о «противоречивости» человеческого характера или общественного явления. Эти размышления были неустанными, а порой мучительными. И если некоторые страницы мемуаров кажутся неопределенными или сбивчивыми, то это свидетельствует не о рассчитанном лукавстве автора, а об его честности: он на самом деле не все знал и не все вдруг понял. Сколько раз бывало, что при новой встрече Илья Григорьевич опять возвращался к тому, о чем говорилось в прошлый раз, ища нового освещения, нового ракурса, нового поворота, чтобы, наконец, что-то понять до конца. Разумеется, он не мог ждать подсказки от собеседника, уступавшего ему опытом, жизненным кругозором и силой мысли. Но он жадно хватался за все новые факты, всплывавшие из небытия истории, которые могли помочь найти искомое, но ускользавшее объяснение. О Михаиле Кольцове, например, Илья Григорьевич тоже рассказывал интереснее, чем писал, но и Кольцов не был для него достаточно ясной и понятной фигурой, хотя он с ним много встречался и сотрудничал в довольно сложных обстоятельствах. И когда в печати появились воспоминания брата М. Кольцова, художника Бориса Ефимова, он был взволнован ими, трижды перечитал (как он сам мне сказал) и все время возвращался к ним в разговоре. Так же было и с воспоминаниями А. Гидаша о А. Фадееве. Фадеева он тоже хорошо знал много лет и тоже говорил о нем интереснее, чем написал. И здесь также он искал новых фактов, которые должны были ему помочь прояснить то, что оставалось неясным и туманным. Он жадно искал материала для своих размышлений. У него совершенно отсутствовали обычная стариковская самоуспокоенность и самоуверенность. Он не только припоминал — он все время напряженно думал.
Мне приходилось слышать об Илье Григорьевиче как о человеке несправедливом, пристрастном и злопамятном. Но вот что я помню сам. Писатель, которого Илья Григорьевич не любил и не уважал, написал новую вещь. Неизвестно почему он прислал Эренбургу журнальные гранки. Илья Григорьевич прочитал, пришел в восторг и буквально всем говорил об этом задолго до того, как вещь эта вышла и стала популярной. Было, правда, в нем и другое: увлекшись кем-то однажды, он не любил пересматривать свою оценку, даже когда этот поэт или прозаик публиковал впоследствии значительно более слабые новые вещи. Он как-то отбрасывал это, словно считая случайным и не стоящим внимания, и упрямо продолжал называть его в числе тех, кто составляет гордость современной литературы. Он не желал менять свои оценки и оставался в своих симпатиях верным всему, что его однажды привлекло и поразило. Круг этот не был слишком велик, но был замечательно устойчив. Прозаик Н., литературный дебют которого обрадовал Илью Григорьевича, давно уже писал жидко и повторяясь. Но Эренбург снова назвал с похвалой его имя в каком-то выступлении. Я спросил его, читал ли он последний рассказ Н.? Он нехотя ответил, что начал читать и бросил, но, что бы ни было, тем не менее Н. очень талантлив и честен, и он не собирается пересматривать о нем свое мнение. И так бывало не раз.
Сидя долгими вечерами с Ильей Григорьевичем в его маленьком кабинетике, я испытывал странное и волнующее ощущение своей сопричастности к большой европейской истории полувека. Эренбург был активным свидетелем огромного исторического процесса, и больше чем свидетелем — его соучастником, и, рассказывая об этом письменно и устно, он делал соучастниками и свидетелями и своих читателей и слушателей. Часто раздавались телефонные звонки из Лондона, Парижа, Копенгагена, Стокгольма… Кто-нибудь из домашних брал в другой комнате отводную трубку и отвечал, а Илья Григорьевич слушал в трубку у своего аппарата и, если звонивший был ему нужен или интересен, вступал сам в разговор. То, о чем он только что рассказывал и о чем говорила написанная утром страница его книги, тоже были частью этого процесса наравне с телефонным звонком из другого конца Европы, и делалось понятным, что процесс этот продолжается. Любой звонок в этом кабинете обещал новую главу в книге. Иногда ему говорили, что необходимо срочно вылететь куда-нибудь на край света, или просили выступить перед читателями районной библиотеки, или смущенный редактор выражал пожелание, чтобы некий абзац в энной главе был сформулирован «помягче» или, наоборот, «поопределенней», и он иронически улыбался и объяснял, что все сказано именно так, как нужно, что он постарается поехать на международный конгресс и обязательно приедет в библиотеку.
Те, кто бывал у него, вероятно, помнят огромный железный почтовый ящик на наружной стороне входной двери. Не жестяной, как обычно, а железный с массивным замком. Как-то я спросил его: зачем ему такой, ведь почтальонша, принося ему большую почту, может позвонить и отдать пачки писем и газет прямо домашним. Он немного помедлил, прежде чем ответить. «Мне почему-то многие приносят письма сами, не посылая их по почте. А это иногда бывают целые тетради исповедей и автобиографий. В обычный почтовый ящик они просто не влезли бы. А звонить не всякий решится…» — ответил он.
Илья Григорьевич много разъезжал по нашей стране. Вернувшись из Башкирии, где он выступал на предвыборных собраниях как кандидат в депутаты Верховного Совета, он говорил, что ясно видит, как у нас стирается разница между столицей и «провинцией»: он был поражен и обрадован вопросами, которые задавали ему избиратели. И об этом он тоже собирался написать в своей книге, которая чем дальше, тем больше теряла чисто воспоминательный характер, приобретая черты дневника.