Чтобы не было недоразумений, надо сразу сказать о ее границах.
Это не книга эпохи, книга движущегося времени, как бессмертная книга Герцена, тоже очень личная, но в то же время книга великих обобщений. Для Олеши история — не машинист эпохи, а скорее — ее декоратор. Он обращается к ее краскам, запахам, звукам, подробностям и тоже создает ее образ, но на свой особый лад. Главные движущие силы истории, ее драмы и комедии на протяжении десятилетий, свидетелем которых был писатель, почти не отражены на страницах книги. Это книга о другом, и, вероятно, читатели, настроенные на волну исторического восприятия жизни, ее могут не принять. Я уже встречал таких. Давший книге друга своей юности высшую оценку, как «энциклопедии стиля и хорошего вкуса», В. Катаев тоже признает, что «в ней пропущено много очень важных общественно-исторических, да и просто биографических аспектов». Это бесспорно, но сказать про последнюю книгу Олеши — «энциклопедия стиля и вкуса» (хотя это и не мало) — значит сказать не все и даже не самое главное. Как раз о вкусе с Олешей можно часто спорить: он у него своеобразный, слишком театральный и, уже не знаю, как сказать, южнорусский, что ли? Но примечательно то, что вкус Олеши — потребителя искусства и вкус Олеши-литератора различны: второй шире, тоньше, безошибочней. Восхищение Оскаром Уайльдом и признание лучшей пьесой мира ростановского «Орленка» — это как бы находится в одной плоскости, но сама проза Олеши — это другая плоскость и на другом уровне. Стиль? Приверженность писателя к метафорическому стилю известна. Б. Л. Пастернак утверждал наперекор общепринятому мнению, что речь метафорическая, образная первична по отношению к речи понятийной, или, как говорил Пушкин, «метафизической». «Прямая речь чувств иносказательна» (Пастернак). Эта первичная метафоричность, когда первое стремительное определение предмета, явления — самый короткий путь к нему, в высшей степени свойственна Олеше. Его сравнения как бы сохраняют предмет, кусок природы смелостью и неожиданностью быстрого и прямого «первого» взгляда. Ранняя проза писателя была нарядней и украшенней. Но самые большие находки, удивительные по простоте и непостижимой красоте, показывающие, как гибко и всемогуще искусство прозы, знакомят нас с совсем новым Олешей-писателем. Таков, например, конец второй части — рассказ о молодом Багрицком, и особенно самые последние строки: это дважды повторенное «Все дальше и дальше»… Тут как бы в прозу вплывает музыкальная фраза Шуберта, но Олеша это не подчеркивает. У него нет ни кавычек, ни какого другого намека. Если у читателя ассоциация не возникла, автор не настаивает на ней. Но если она возникает, то одаряет нас подлинной музыкой прекрасной прозы.
Неправильно думать, что Олеша сознательно искал и нашел новую композиционную форму прозаической книги. Форма эта, во-первых, не так уж нова и имеет славных предшественников, к которым принадлежат и такие замечательные книги, как «Старая записная книжка» Вяземского или «Дневник» Ж. Ренара, да если идти в глубь веков, и Лабрюйер также. Во-вторых, Олеша больше всего на свете хотел написать хорошую традиционную пьесу или роман. Но они у него не выходили. А то, что выходило, казалось, не лезет ни в какие ворота. «Брульоны», — как говорили в начале прошлого века. «Книга возникла в результате убеждения автора, что он должен писать… Хоть и не умеет писать так, как пишут остальные» (с. 9). Но именно эти «брульоны» и стали зародышем своеобразной формы этой книги. Ее внутренняя свобода, непреднамеренность, отсутствие мостков и приводных ремней, непринужденность, близость к дневнику, частной переписке, интимным записям для одного себя — это-то и было завоеванием той свободы, многотемности, ассоциативного богатства, которые были сродни импровизации. У Олеши имелось много, даже слишком много, разработанных планов пьес и сценариев. Они или не были осуществлены, или принесли разочарование. А эта неясная по цели и форме, туманная по объему, задаче, исподволь и на ощупь созданная книга оказалась самой живой и — больше — единственно живой книгой писателя за 35 лет работы. Особенности его литературного характера стали не слабостью, а силой, все глубоко личное, откровенно высказанное, безоглядно сформулированное уничтожило привычную литературную позу, и сами недостатки его стали как бы естественными чертами индивидуальности.
Почти две трети книги составляют записи автобиографического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное — размышления об искусстве, о прочитанных книгах, — так сказать, заметки на полях, иногда блестящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения. Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда Ю. К. Олеши. Это будет новое чудо — писатель умер, а книга его продолжает расти…
Последние строки книги посвящены деревьям.
«Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Как-то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное — деревья». Олеша пишет о сосне: «Она была чуть откинута назад, что было великолепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от заката румяным, а хвоя глубоко-зеленой… Этот ствол уходил косо, как уходит лестница, в небо. Эта хвоя — венец — темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг». А потом о березе: «Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края шали…»
В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома в Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло-зеленой, словно пуховой листвой.
— Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны…
Ю. К. умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, — это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.
Потом в тот день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:
— Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю… Все будет хорошо! Да?
Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К. — маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.
Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по «Трем толстякам», и говорит, как это сейчас ненужно ему — «повторять самого себя» — и вместе с тем как «невозможно уйти от себя».
— Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо…
Сколько он разменял таких авансов на мучительные и бесплодные, мнимо творческие часы, и сколько из-за них было потеряно, брошено, не написано страниц из его главной книги. Из его последней книги.
Как действительно нелепо и случайно оплачивается литературный труд! Но разве могут быть оплачены — самое дорогое на свете — настоящие слова? Им нет цены, как нет цены бессонным ночам, сомненьям, от которых не хочется жить; страшному опустошению души, каторжному и великому писательскому труду.
Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор.