Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Повествование в романе ведется как бы тремя голосами. Первый голос — это «я» главного героя, Кавалерова. От этого «я» написана вся первая часть. Вторая часть написана от лица автора-рассказчика, но подразумеваемое «я» рассказчика (оно не персонифицировано) так близко Кавалерову, его манере видеть, думать, вспоминать, что чисто интонационно мало отличается от субъективизированной первой части. Но в этой части 3-я глава написана как бы голосом бродящих по городу слухов, их преувеличенным эхом. Сделано это очень точно и тонко, и скользкая сцена допроса Ивана Бабичева следователем ГПУ предваряется рассказом о появлении Ивана на обывательской свадьбе инкассатора на Якиманке и такой фразой: «Выдумана была и другая удивительная история…» И дальше идет рассказ о ссоре двух братьев («одни называли Неглинный у Кузнецкого моста, другие — Тверскую у Страстного монастыря») и потом уже о допросе Ивана в ГПУ. Было, мол, это или не было, кто там знает. Хотите — верьте, хотите — нет. А дальше снова идет голос рассказчика-автора.

В романе столько художественных удач, что они совершенно заслонили то, что можно назвать его главной неудачей или, может быть, вернее — его особенностью, потому что трудно сказать, что это: ошибка, просчет или смело и необычайно задуманный художественный и идейный эффект. Дело в том, что голос автора-рассказчика, сливаясь с голосом отрицательного героя романа Николая Кавалерова, невиданно углубляет этого героя. И хотя в первой части романа говорится: «я пошел», а во второй: «Кавалеров пошел» — ничего от этого ни в интонационном строе романа, ни в ритме, ни в его оптике не меняется, и задуманный автором эффект перевода субъективизированного плана в план объективный (а иначе зачем бы это делать?) не удается. Зато неожиданно удается другое: кавалеровское мировосприятие усиливается авторским видением мира, и поэтическая изобразительная сила самого художника становится главенствующей характерологической чертой персонажа. На поле интеллектуального боя между Кавалеровым и Андреем Бабичевым и теми, кто за ними стоит, выходит третья сила — поэзия — и неожиданно становится на сторону Кавалерова. И в непрерывно меняющейся мизансцене борьбы, в пылу сражения уже подчас трудно различить, где автор и где Кавалеров? Отрицательный персонаж ведет лирическую партию.

И для меня несомненно, что отсюда почти все дальнейшие неудачи Олеши и творческий тупик, в который он вскоре попал. Ведь не мог же Олеша писать картину мира, пользуясь, так сказать, палитрой Кавалерова. А при несомненной склонности Олеши к автобиографическим, субъективизированным, монологическим формам, которые он предпочитал объективно построенным сюжетам, ведя рассказ от «я», он становился бы двойником собственного «отрицательного» героя. Не хочу прибегать к длинным цитатам, но попрошу читателя сравнить отрывок из «Зависти», где Кавалеров рассказывает о себе, начинающийся словами: «Вспоминаю из давних лет…» — о музее восковых фигур, с такими рассказами Олеши, как «Я смотрю в прошлое» или «В мире», чтобы убедиться, что почти любой кусок из рассказов можно поменять местом с указанным отрывком романа (и наоборот), и от этого почти ничего не изменится — те же краски, тот же ритм, те же ассоциации. Таким образом, Кавалеров как бы закрыл дорогу Олеше. Но что же все-таки это такое? Сложный вид самооговора, духовное озорство, отчаянная художническая смелость или литературный трюк, как говорят в цирке, «смертельный номер»? Разобраться в этом непросто, но необходимо, иначе последовавшие вслед за этим десятилетия творческого молчания останутся для нас биографической загадкой.

Перелистаем еще раз роман. Николай Кавалеров бродит по тем же московским переулкам, где бродили юные Олеша и его товарищи, ходит по тем же бесконечным, похожим на лабиринт коридорам Дворца Труда, где тоже ходили они, наскоро закусывает в той же подвальной столовой. Он их ровесник, современник, почти однокашник. Кавалеров рассказывает нам о своем одеяле, купленном в голодный год в Харькове, и мы вспоминаем, что где-то у Олеши есть рассказ о том, как он и В. Катаев в тот же голодный год приехали в Харьков. Славолюбие Кавалерова. Лев Славин рассказывает в своих очень дружественных и, можно сказать, апологетических воспоминаниях об Олеше о его ненасытном славолюбии. В своей речи на съезде сам писатель сказал более чем ясно: «…много в Кавалерове есть моего личного…» И еще: «Да, Кавалеров смотрел на мир моими глазами. Краски, цвета, образы, сравнения, метафоры и умозаключения принадлежат мне. И это были наиболее свежие, наиболее яркие краски, которые я видел. Многие из них пришли из детства, были вынуты, из самого заветного уголка, из ящика неповторимых наблюдений».

Это все так, но есть в Кавалерове одна особенность, которая резко отличает его от Олеши и его друзей, — его жажда славы беспредметна и абстрактна. Он хочет славы вообще и почему-то совсем не думает о путях, которыми к славе приходят. Молодые Олеша, Ильф, Катаев и прочие их ровесники, работая целый день в редакциях, просиживали ночами над рукописями романов и повестей. Кавалеров же ничего не делает. Мельком и бегло говорится о разных занятиях, которые дают ему пропитание и которые он презирает: эстрадные халтуры, корректура, литправка, вычитывание рукописей — это все рядом с литературой. Но тему безделья Кавалерова писатель тоже не разрабатывает. Ничего нет, никакой деятельности, кроме случайной, связанной с Андреем Бабичевым, и это как бы в порядке вещей. Создается ощущение, что здесь что-то сознательно опущено автором, своего рода сюжетная инверсия. Но почему? Ведь должен же Кавалеров ну хотя бы стихи писать — занятие иногда вполне безответственное, но самоуважительное. И об этом ни намека. Что, в конце концов, за странность? Но представим пишущего Кавалерова. Вот тут-то и произошло бы то, чего так последовательно остерегался романист: из фигуры все-таки условной, с размытыми, расплывающимися очертаниями, его геройпревратился бы в фигуру реальную и тогда… Что же произошло бы тогда? А произошло бы с железной закономерностью то, что его сходство с автором могло бы показаться настолько несомненным, что все попытки Олеши хотя бы частично отмежеваться от своего героя стали бы нелепыми. В этом вопросе Олеша не был последователен: он и признавал, что в Кавалерове есть много «его», и восклицал, что он был «потрясен», когда ему указали на это сходство. Сделай Олеша своего героя начинающим и неудачливым литератором, что так естественно по его склонностям, и это автоматически вынудило бы автора отказаться от приема постоянной компрометации Кавалерова, которая так назойливо проходит по книге, что кажется маскировкой. Безделье и беспризванье Кавалерова — словно черная полумаска: за ней его настоящее лицо, но мы его так и не видим.

Разумеется, автобиографичность Кавалерова не прямолинейна. Это не идентичность психологии и не житейские обстоятельства, превращенные в сюжетные перипетии, и даже не сквозящие за фабулой события личной жизни, трансформированные воображением, подобно истории гётевского Вертера. Писатель отдал своему герою и меньше и больше. Меньше, потому что живой Ю. К. Олеша значительнее Кавалерова, и больше — потому что он подарил ему свое зрение и слух, свои ритмы и краски, то, что сделало Олешу художником, нечто глубоко собственное и до конца личное.

Поразительное еще не в этом: настоящий писатель всегда делится со своими героями, — невероятно, странно, непостижимо то, что Олеша отдал это все не «положительным» героям, а герою «отрицательному», унизил и высмеял свое сокровенное и подлинное. Вспоминаются строки Хлебникова о жемчугах с любимых лиц, увиденных на уличной торговке: сравнение ничуть не гиперболично. Этот невиданный по щедрости дар сделал Кавалерова в ряду других подобных персонажей романов тех лет несравнимо объемным и глубоким. Но сложность положения заключается в том, что, одарив Кавалерова самым дорогим, автор одновременно осудил его с презрением, переходящим в ненависть, и этим самым как бы осудил и все «свое», — душа человека неделима, то есть душа настоящего человека. Тут могут быть два толкования: или писатель, глубоко заглянув в себя, нашел кавалеровское и проклял его, или писатель выдумал Кавалерова и украсил его своим поэтическим миром, чтобы добиться эффекта глубинной перспективы человеческой психологии. Но этим он принес жертву, равной которой я больше не знаю. Известно, что и в Гоголе находили хлестаковское, но Хлестаков — это Хлестаков и Чичиков — это Чичиков, и невозможно представить Чичикова, произносящего монолог о Руси и птице-тройке. Исключительность фигуры Кавалерова именно в этом смешении подлинно поэтического, тонкого, сложного ощущения жизни и подчеркнутости, почти прописной наглядности его низменных свойств. И Хлестаков, и Плюшкин, и Фома Опискин, и Петр Верховенский — куда одностороннее и плоскостнее Николая Кавалерова. Пожалуй, это первый «отрицательный» герой большой русской литературы с таким глубинным внутренним миром, с таким сложным и неопределенным балансом таланта и мелкости. Есть еще подобный пример — Клим Самгин, но это тоже очень сложный случай, еще не до конца объясненный.

44
{"b":"820372","o":1}