На берегу, покачиваясь в черной с жилами серебра воде, его ждала лодка. Светила полная луна, где-то выла выпь, отчего происходящее начинало напоминать проводы в Стикс, как их видели живописцы-романтики. Не хватало только доброго лодочника Харона с увесистым кормилом, которое не только правило путь по ту сторону жизни, о чем знали все, но и служило надежным партнером зыбких вод в деле окончательного успокоения.
Он успел сделать несколько шагов, затем споткнулся и, поскольку руки его были намертво примотаны вместе с шкурой к телу, воткнулся в песок головой. Его тут же подняли и, подбадривая пинками, под громкое улюлюканье загнали в лодку. Усадив Гусвинского на скамью, сами братья выстроились на берегу, образуя освещенный факелами коридор.
Где-то над водой снова вскрикнула выпь, а под ногами глубоко внизу что-то бумкнуло, и видно сильно, так, что даже рябь по воде пошла.
Наконец-то в дальнем от лодки конце коридора появился мастер-экзекутор.
Он нес впереди себя отрубленную козлиную голову с развевающейся на ветру бородой. Подойдя к лодке, мастер наклонился над ней и с недовольным сопением начал шарить рукой по решетчатому днищу. Наконец-то он нашел то, что искал. Это был обыкновенный шест. Он поднял его, внимательно рассмотрел, отложил в сторону и снова наклонился над лодкой, время от времени что-то выбрасывая в воду.
Наконец-то углубление в днище, куда вставлялось древко, было подготовлено, шест вставлен, а на его торчащий над лодкой острый конец мастер лихо насадил голову козла. Отойдя на шаг, он бросил взгляд на только что созданный им штандарт отпущения, хмыкнул и, расправив слипшиеся клочья шерсти, развернул голову к носу поминальной ладьи.
Следующим к лодке подошел второй мастер проводов в Лохань. Вытянув перед собой сжатые кулаки и коротко бросив Гусвинскому вопрос «в какой?», он дождался кивка и раскрыл ладонь. На ней красовалась золотая, правда сильно помятая, сирийская монета первых веков нашей эры. Провожающий мастер поднес ее к глазам отпущенца с той целью, чтобы развенчанный брат сумел разглядеть чекан. Полустертый рельеф изображал тот же символ, что красовался на темени отпущенного, — змея-искупителя, распятого на тау-кресте. Гусвинский понимающе кивнул головой и раскрыл рот к приему донации[203]. Мастер положил ему монету на язык и трижды поцеловал: в макушку, лоб и губы…
В губы… Гусвинский облизнул их, но нет, опять ни капельки сосального эликсира, только горечь териарховых секреций.
Все, теперь, после прощальных поцелуев экзарха, бывший адельф Гусвинский мог быть законно отпущен на все четыре стороны. Последним знамением отпущения была троекратная «аллилуйя», с любовью и тщанием исполненная братьями. А когда стих последний слог древнего «оплакивания», мастер дал знак на отчаливание.
Четверо провожатых отделились от стоящих цепью братьев и, подойдя к лодке с двух сторон, ловко стащили ее в воду. Ну а теперь он — последний толчок — как финальное сокращение матки, выталкивающей из себя созревшего к миру младенца.
Болезненный толчок — из теплой уютной дельфы в жесткий и жестокий мир, лежащий по ту сторону материнских вод.
Что ждет отпущенного там, в беспощадной непредсказуемой Лохани?
Там, с внешней и скорее всего уже невозвратной стороны «⨀»?
* * *
Бросив взгляд на циферблат настенных часов, Платон встал из-за стола и подошел к окну.
Любовная истома у Матери воинств, видно, пошла на спад. Ее огромная фигура пока не оживала движением, не мутировали бетонные складки сарафана в хлопанье гигантских полотнищ ее одеяний. Над темной рекой, над мерцающими в лунном свете волнами, то затухая, то набирая силу, летела песня. Задушевным баритоном, местами переходящим в бас, — голосом, который почему-то хотелось сравнить с уходящим в туман пароходом, слушателей извещали, что «Волга-Волга, мать родная, Волга — русская река…»
Онилин зачем-то вытянул шею, вслушиваясь в слова народной песни.
— Красиво, только о чем, не понятно, — сказал он вслух и полез в тумбочку.
Вынув оттуда еще несколько листков бумаги, он вернулся к столу и положил стопку на самое освещенное место. Ромка послушно придвинулся, и Онилин перевернул первый лист. Он оказался фотографией, сделанной со спутника.
— Что это, узнаешь? — спросил он Деримовича.
Ромка вгляделся в фотографию. Конечно, это же Мамаев курган: от девы с мечом до берега Волги.
— Мемориальный комплекс Мамаева кургана, — впервые с видом зубрилы-отличника выступил недососок.
— Я ж тебя не по краеведению экзаменую, — враз обрубил ученическую эйфорию Платон, — это для лохоса комплекс мемориальный, а для нелюдей типа тебя — очень даже церемониальный.
— А мы этого вообще не проходили, — возмутился Деримович.
— Не проходили, верно. И проходить, по правде говоря, не должны. На том посвящение и держится, на неожиданности. Иногда и детская случается, — плоско пошутил мистагог и сам же рассмеялся своему гэгу далеко не первой свежести. — На риск иду, — резко сменив интонацию, продолжил Платон, — чтобы не напутал чего в прохождении. Смотри…
— Смотрю, дядь Борь, — с важностью в голосе подтвердил Ромка, хотя ничего особенного на снимке не видел.
В верхней части на трапециевидном зеленом холме, который, собственно говоря, и считался курганом Мамаевым, лежала тень Воительницы в форме греческой буквы «фи». От постамента по кургану шел наклонный пандус — по виду чистая руна «зиг», только положенная набок. Пандус выводил паломника на группу деревьев, окружавших серую глыбу, которая, в свою очередь, стояла посреди озерца темной воды. Ромка поднял глаза на учителя, и Платон, угадав просьбу кандидата, положил рядом фотографию, на которой глыба превратилась в двухфигурную композицию из покрытой платком согбенной женщины и лежащего у нее на коленях мужчины атлетического сложения. Судя по тому, что голова его была запрокинута назад и покрыта знаменем, оплакиваемый матерью герой был мертв. По композиции эта группа выглядела обычной пьетой[204], только без христианских аллюзий и креста, но что-то в скульптуре было не то, чем-то выходила она за пределы скорбного канона.
— Ты видишь? — спросил Платон.
— Что? — не нашелся Ромка.
— Закрытое лицо. Кем и от кого? От матери, которая, горюя, даже цинка не боится, только б увидать родную плоть. А этот, взгляни получше, герой наш цел и внешне невредим. Как будто он не мертв, а спит. Но женщина ужасно равнодушна к тому, что стягом мертвый сын покрыт. Стяг Родины, земли, что не уступит пяди, Отчизны Славной. На нем печать со штампом «мой». Великой Родины, дающей и святой. Но и берущей. Да, он уходит, наш герой, от матери, что жизнь дала, в глубины Той, что забирает. И в этом напряженье сцены. И тела разрываемого боль.
Речь учителя оборвалась так же резко, как и началась. Ромка вопросительно посмотрел на Платона, но тот лишь ткнул пальцем в окруженный деревьями и водой пятачок. Да, Ромка, кажется, вспомнил, что скульптурная группа отделялась от основной площадки водной преградой, но подойти к памятнику было можно — по цепи положенных в воду камней. И туда действительно ходили, по этим камням, чтоб возложить цветы.
Ромка повел палец вдоль насыпи. Там на правом, если смотреть со стороны реки, склоне кургана, лежал серый диск. Именно так выглядела сверху ротонда зала Славы с торчащей из черного гранитного пола рукой с негасимым факелом. Пока Роман вспоминал, как выглядит этот зал, на столе появилась еще одна фотография — та самая рука Славы с горящим факелом на фоне склоненных знамен. Фотография, очевидно, была сделана или утром, или вечером, потому что свет, проникая через окулюс (этим странным словом в подобных конструкциях называется световой колодец в центре купола), падал на стену в виде чечевичного зерна, которое рассекало пополам предплечье огненосца, что делало всю композицию похожей на сияющий глаз с клиновидным факелом-зрачком. Глядя на эту фотографию сейчас, Ромка вспомнил свое первое посещение Мамаева кургана, когда он был еще ребенком. Тогда его поразила не столько Родина-мать, которую он ожидал увидеть скорее старухой, чем молодой, в самом соку бабехой, сколько вот эта вот торчащая из земли рука с факелом, что появлялась после темного прохода неожиданно и почти угрожающе. И еще этот круг почета вокруг нее, этот странный хоровод людей с нарочито скорбными, но при этом естественно напуганными лицами. И выход на свет — лицом прямо в камень с вмурованными в него телами скорбной матери и покрытого знаменем убитого сына. А дальше подъем на холм под карающий меч в руках другой матери, величественной и вечно молодой, Родины-матери.