Блюдет дни доброго, хранит его и рок!
Се тот святый залог, что он земли вверяет,
Мгновенно страждет всё, коль жизнь сего страдает.
Кто век губит сего, дражайши узы рвет,
Погибель каждый раз сего печалит свет
Вступил я наконец в сей лес уединенный,
Ужасный только мне, где старец был почтенный.
Увидел я его: он к небу возводил
Чело и вышнему молитвы приносил;
Он сердце чистое с смиренством представляет:
Отрада сладкая, что старость утешает!
Именья пользу, что безвредно он сбирал
И коим помощи он бедным подавал.
Полвека труд! сколь мог священным он казаться!
Сколь, доброго злодей зря, принужден терзаться!
Я чувствовал сии мученья все вперед,
Сердечно рвение, идуще злобе вслед.
Близ древа, что меня, дрожаща, подкрепляло,
Железо двадцать раз из рук моих упало!
Я двадцать раз его в себя вонзити мнил;
Казалось, я влеком от мест сих тайно был;
Но тотчас грозный вид мне Фаннии явился,
И в бешенство тотчас я снова погрузился.
Я мнил, что зрю ее, кинжал в руке держа,
Вокруг меня ходя и груди обнажа,
Вещая мне: «Рази — иль зри меня сраженну!»
Сей в душу ударял мою звук утомленну.
Водим дражайшей сей мечтой и понужден,
Я, ужас потеряв, казался ободрен.
Зря только Фаннию, я мстить ее стремился;
Мгновенно в лютости... о Труман, я пустился,
И слабого сего грудь старца мой кинжал
Бесчеловечною рукою прободал.
Он, испуская вопль, упал и, умирая,
Сказал: «Какая весть к тебе достигнет злая,
Драгой Барнвель! где ты? почто ты отлучен?
В сей лютый час бы был тобой я защищен.
О боже! век его тобой да сохранится,
И участь от него, мне равна, отвратится!»
Хочу бежать — нет сил: трепещет каждый член;
Бросаю свой кинжал, собой сам устрашен;
Снимаю маску я; ток тщетных слез стремится
Из неподвижных уж моих очей пролиться;
Не в силах страшного предмета убегать,
Я ближусь и хочу на тело упадать.
Едва лишь Сорогон свой томный взор возводит,
В защитнике своем убийцу он находит;
Он познает меня; на мя взор устремил
И больше ужаса мне нежности явил.
«Се ты, Барнвель, — он мне сказал, не прогневляясь.—
Что сделал я тебе, отцом тебе являясь?»
Тогда к груди своей хотел меня прижать;
Рукой дрожащей мя стремился обнимать.
Рыдая, к ране я устами прикасался;
Кипящей крови ток, что с шумом проливался,
Я мнил унять и боль свою тем утолить:
Струи сей крови в нутр мой стали проходить.
О, помощь тщетная! Всяк член его немеет;
Отъемлет руку он, и зрак его темнеет;
Он жалобный свой глас в последний испускал,
Собрав его, еще прощенье мне вещал.
Великодушно толь он, утомясь, скончался;
Скончался!.. а я жив, я жив еще остался!
Вздымалися власы; трепещущ, онемел,
От трупа я сего священного ушел.
Сей жертвы от меня жестокая желала,
И се она уже перед нее предстала.
Восшед на верх злодейств и преужасных дел,
Еще я счастья луч перед собою зрел.
Убийцею я стал, жестокой угождая,
И чтил ее еще, о старце рвясь, рыдая.
Едва я ей предстал, совсем окровавлен,
Рекла: «Исполнено ль? удар уж совершен?
Ступай... последуй мне... Но где злодея злато?
Его сокровище? ...» — «Постой, — я рек, — не взято.
К убийству и грабеж!.. Ах! Фанния, пусти...
Не требуй ничего... и ужас мой хоть чти...
Зри слезы, зри и кровь»... Вдруг Фанния страшитя,
Бледнеет, зря мой страх, чтоб жизни не лишиться;
Трепещет, что ее с убийцей кто найдет.
О, умысл мерзостный! злость, коей равной нет!
В притворном ужасе, в смятеньи убегает
И изумленна мя на время оставляет.
Преступник от любви, любовью обвинен,
По воле Фаннии в темницу я ввлечен;
Стремлюсь с ней говорить, но мой язык немеет,
И сила томной в нем души моей слабеет.
Я весь недвижим стал и долго время мнил,
Что я игралищем мечтаний страшных был.
Я оправдать жену жестокую старался;
В оковах при глазах ее я увлекался.
«Ах! Фанния... — простря я руки к ней, вскричал. —
Ах! Фанния...»— пошел, ее не обвинял.
Прости, о Труман! толь ужасное вещанье;
Прости... в сугубое б я ввергся наказанье.
Нет, ты не можешь знать, в чем заблуждался я,