Сумерки — мечтательный час и в доме так уверенно и надежно, и вдруг слышат: со двора голос выкликает:
— Соломония полонянка!
И другой и третий:
— Полонянка — полонянка!
Защемленный, глухо:
— Соломония полонянка!
Так из вечера в вечер — восемь вечеров.
И в доме нахмурилось. Не то — не та Соломония.
Тревожно и жутко.
Перед сном прочитал отец правило и только что лег, а ему в самое ухо:
— Поп, отдай нам нашу полонянку, а мы тебе дадим денег сколько угодно.
Мороз по коже: искушение? Или за Соломонией ее прежние — выкуп?
И поутру на обедне истовее проклинал он их у жертвенника по записке.
И днем не беспокоили. А пришла ночь — тут как тут:
— Поп, отдай нам нашу полонянку!
И рука омлела крест положить.
— Нам ее отдали наши братья водяные, она обманула их и они нам говорят: «не можете ли вы унести ее в лес?»
Вот она какая притча: в лес требуют.
И повадились лешие: как ночь, под домом крик, рев, свист:
— Поп, отдай нам нашу полонянку. Добром не дашь — силой унесем.
И уж не знай, что и делать: на всех есть управа — именные! а эти лешие — нигде не прописаны.
. . . . . . .
Было освящение церкви на погосте. Из Устюга приехал соборный поп Никита с архидиаконом Галасием. В день освящения собрались гости... Весь дом с ног сбился: надо было хорошенько угостить начальство и перед своими не дать маху. Одна Соломония была безучастна, она даже к гостям не вышла.
За ужином ближе к ночи компания повеселела и все очень довольны, наступил час и, как всегда, дом окружили и начинают свою музыку:
— Соломония полонянка!
— Поп, отдай нам нашу полонянку!
— Полонянка — полонянка!
Архидиакон Галасий, по прозвищу Рыло, одним своим личным видом нагонял такой страх, старались не смотреть, когда читает, а норовили ему в спину, а уж про голос и говорить нечего — самый большой соборный колокол сквозь него жук, а маленькие как и не существуют. Галасий высунулся в окно и вступил с лешим в перебранку.
Так они такого ему наговорили, и не только чего такого он сделал секретного или о чем подумал таком, а и про такое, на что рука чесалась. За архидиакона вступились — и не обрадовались: всякому наговорили они обидного и всякого ущемили, изобличая публично в грешках и пороках или, как потом говорилось, «всю совесть обнажили до скандала».
Хозяин не знал, что и придумать, как и чем замять неловкость и прекратить безобразие: одни сидели надутые, другие брезгливо, третьи друг с другом перекорялись — вот-вот вцепятся и пойдет потасовка.
— Что, отец, хороша картинка? — спросил кто-то Никиту.
И в ответ архидиакон Галасий, выведенный в молчанку, вдруг поднялся и став в «Многолетие», пустил зловеще:
— Преполовение! — и в этом слове, означавшем «перехватил», слилось и человеческое и лешее.
На прощанье, когда речь зашла о Соломонии и как оградить ее от нечисти, Никита не задумался:
— Чего ж, — говорит, — человеку здесь зря мучиться, отвезите в Устюг.
* * *
Злые дни — годы беспросветно; пять лет и пять месяцев, вот какой срок прожила Соломония в Устюге.
Она сделалась заправской порченой — «бесноватая Соломония!»
Всякий день, не пропуская ни одной службы, водили ее в Собор или к Чудотворцам. От пения у нее стоял шум в ушах и она ничего не различала, она только чувствовала: на евангелии, на великом выходе и на приношении даров падала она вместе с другими порчеными и кричала звериными и птичьими голосами: свиньей, собакой, голубем, кукушкой. И живот у нее раздувался, как у беременной перед родами.
«Демоны в ней трепещутся, как рыбы в мрежах!» — говорили в церкви люди опытные и любопытные ко всему чудесному и сверхъестественному.
Из всех порченых Соломония сделалась самая знаменитая.
Архидиакон Галасий и бесноватая Соломония! — для них приезжают в Устюг из Вологды, Архангельска, Вятки, Сольвычегодска и даже из Москвы посмотреть и послушать: Галасий—Рыло рявкал так, что стекла дребезжали, Соломония — глаз не отведешь, кричала по-птичьи и по-звериному.
Соломония выкрикивала непонятные и ни на что не похожие слова в перемежку с кощунством и срамными. Крик ее был чудесный и сверхъестественный: без содрогания нельзя было слышать и чем-то влек к себе, как музыка.
Демонские имена, врезавшиеся в память, из памяти проникли в сердце, жили в ней и с ней нераздельно, как птицы и звери. Это демонские имена — семьдесят — лешие, водяные, огневые — ядом войдя в кровь ее сердца, слились в одно имя и она ощутила его в себе, как тогда после ярой ночи: синий — голова змея — перевертывается в ней — до самого сердца. И от этой чрезмерной напоенности огнем в ее голосе клокотало: и весенний зазывный гул и стоны летней ночи и резкий осенний переклик и все захлебывалось в вое и скрежете — свинья, собака, голубь, кукушка.
В месяц он встает в ней и перевертывается и, охваченная огнем она выбегала из дому в одной рубашке на реку. Ее настигали у самого края или вылавливали, а зимой вытаскивали из проруби.
«Если бы вернуть!»
«Если бы можно было вернуть?»
«Если бы вернуться домой!»
Всякий день, не пропуская ни одной службы, ее ведут в Собор или к Чудотворцам, там отведено ей особенное место, там над ней читают заклинательные молитвы и псалтырь, и она всегда под глазом и неотступными глазами терпеливо ожидающих чуда и любопытных, любителей чудесного и сверхъестественного.
И хоть бы один день без этого шума — пения и молитв, один день — одной, тихо — чтобы не трогали.
* * *
В феврале исполнилось десять лет с той ночи, а в памяти, как вчера. И содрогнувшейся памятью пройдя все десять лет за один миг, ее огненная тоска прожгла пространства — и видит Соломония: на нее смотрит — и по жемчужной одежде она узнала: Богуславка—Феодора.
И Феодора говорит ей словами из своего жития, с детства знакомыми и тогда совсем непонятными, а теперь, как для нее — к ней:
«Вот ты видела, Соломония, страшные, злые блудные мытарства. Знай же, как мало душ минуют их без напасти: потому что весь мир лежит среди соблазнов, и все люди сластолюбивы и блудолюбивы и помышления человека от юности устремлены на блуд и редко кто соблюдает себя от блудных мечтаний. Мало есть умерщвляющих свои плотские похоти — мало и проходящих свободно эти мытарства, но многое множество, дойдя до них, погибает: ибо лютые блудных дел истязатели похищают блуднические души и ниц влачат в ад, еще жесточе муча; и похваляются начальники блудных мытарств: «Мы, — говорят, — не в пример другим, с избытком увеличиваем огненное народонаселение ада!»
«Соломония, нет такого человека и ты выйдешь из этих мытарств ты не виновна».
. . . . . . .
На Великом посту Никита допустил ее к причастию.
После исповеди она легла и крепко заснула. И проснулась от боли — не может терпеть и закричала: он, перевернувшись в ней, встал и, распирая ее, прогрыз насквозь левый бок. Сорочка ее была в крови — левый бок.
Благовестили к утрени — чуть светало.
Ее подняли и повели в Собор. Со стиснутыми зубами шла она: запах крови и какая-то невысказанная вина — какой-то неоткрытый грех...
Не подымая глаз, стояла она всю утреню, но под конец при возгласе: «Богородицу и Матерь Света песньми возвеличим!» она почувствовала его — и ей дышать нечем. И не помнит, как ее вывели из церкви. Вернулась она к обедне и когда к иконам прикладывалась, перед образом Благовещения, опять почувствовала — но он отпустил. И за апостолом — «апостола Павла чтение» — он перевернулся в ней с засосом и ее замутило и начало рвать.
И когда перед причастием священник сказал: «говорите за мной» и начал молитву: «верую Господи и исповедую...» — она молчала — и когда оканчивая: «вечери Твоея тайныя днесь», сказал: «в землю поклонитесь», — она не шелохнулась.
А когда подвели ее к чаше, она ударилась об пол — и как свинцом налита, насилу поднять могли, разжали ей рот — и проглотив причастие, она закричала.