Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Это верно не только для «Столбцов» («Младенец, нагладко обструган, / сидит в купели, как султан, / прекрасный поп поет, как бубен, / паникадилом осиян» – гладкость младенческой кожи переименована в механическую выделку, поп приписан к шаману, а блеск его ризы иронически перенесен на него самого: прекрасный; «народ / трещит картонною сорочкой» – людское множество превращается в единый сгусток путем замены подразумеваемого множественного числа единственным: сорочкой). Это верно и для промежуточных в поэтике Заболоцкого так называемых «Смешанных столбцов», где свежая «варварская» страсть к переименованиям уже не мотивирована темой «нового быта» («Человек, расправив хвост, / перед волнами сидел») и даже для позднейшего стиля (лебедь – «животное, полное грез», так смутившее редактора Твардовского, – вместо искомой «птицы», т. е. имя расширительного класса, вместо конкретно-суженного). Но и у позднего Мандельштама есть нечто подобное: «мыслящий рот».

Все это способы «разогреть»[218] слово (С. Аверинцев), придать слову «ковкость», с тем чтобы отщепленные от него семантические признаки-значимости, излучаемые им побочные смыслы могли вступить друг с другом в связь надлогическую, более тесную, чем предполагает классическая поэтика, включая стихопись символистов. «И дышит таинственность брака / В простом сочетании слов», – писал еще в 1910 г. Мандельштам. А у Пастернака и вовсе не брак, а свальный грех: вещи (разумей: имена вещей) «роняют честь» в жажде песенного слияния.

Все три поэта приходят притом к постулату сдвинутой «юродивой речи», более привлекательной для них, нежели умный союз устойчивых слов-логосов. Косноязычие по-своему практикует каждый – птичий щебет Пастернака, ассонансные рифмы, упор на скопление согласных (с извлечением словесного корня) вместо символистской «литании гласных»[219] (Мандельштам); у Заболоцкого же, которому критика с особым нажимом приписывала «юродство», – стилизация косноязычного сознания, его преткновений и словесных нестыковок. Косноязычие, в выразительной терминологии Мандельштама, – способ заменить «изготовление образов», формообразование (форма – тот же «эйдос») порывообразованием, одноразовой переправой-перескоком поэтической мысли по движущимся «китайским джонкам»,[220] каковой маршрут невозможно повторить и перебелить – он всякий раз реализуется только начерно. Данте, как то́ приписывает ему Мандельштам, «прислушивался к заикам, шепелявящим, гнусящим, не выговаривающим букв и многому от них научился <…> Щипки, причмокиванья, губные взрывы <…> чмокающие, сосущие, свистящие, а также цокающие и дзекающие зубные».[221] «Есть еще хорошие буквы – “р”, “ш”, “щ”!», – восклицал Маяковский, имея в виду «уличное» огрубление поэтической фонетики. Но здесь более радикальная задача, чем даже у авангардиста-лефовца: отмена завершенности и образцовости. Если платоновский демиург создает готовую вещь, взирая на образец, то для Данте, в интерпретации Мандельштама, как и в искусстве вообще, «нет готовых вещей». «Поэтическая речь создает свои орудия на ходу и на ходу же их уничтожает».[222] Говоря в понятиях Гумбольдта – Потебни, «эргон» отменяется, остается одна «энергейя», неуследимая динамика сдвинутых смыслов. Недаром все чаще прибегает Мандельштам к аналогиям, почерпнутым из геологии, из картины смещения каменных пород, скольжения сланцевых пластов друг по другу: «… здесь пишет сдвиг / Свинцовой палочкой молочной». Чему Мандельштам верен и в своей поэтологической прозе: «Зернистые примеси и лавовые прожилки указывают на единый сдвиг, или катастрофу, как общий источник формообразования»[223] (К такой поэтике смысловых замещений приложимо и носившееся в воздухе эпохи шпенглеровское понятие «псевдоморфозы», тоже заимствованное из геологического словаря.)

Существовали ли в эти же годы теоретические (филологические и философские) соответствия для новой поэтики, отказавшейся от религиозно-платонических опор символизма? Таким несомненным соответствием и подкреплением была школа Опояза. Именно эту школу прежде всего имел в виду Мандельштам, когда писал в статье «Литературная Москва»: «… единственная женщина, вступившая в круг поэзии на правах новой музы, это русская наука о поэзии…».[224] Это была школа позитивистской мысли, которая вместе с Мандельштамом уверилась, что поэт обращается не к Богу, а к провиденциальному собеседнику, он же подготовленный читатель-отгадчик; которая отказывалась считать положительным филологическим знанием богословскую риторику символистских штудий. Именно в границах этой школы теория шла об руку с новой практикой. «Проблема стихотворного языка» Ю. Тынянова не могла быть написана до «дезонтологической» революции в поэтике, расщепившей «запечатанное»[225] слово-идею на пучок подвижных смыслов, заменяющей (пользуясь образным выражением Мандельштама) перпендикулярные строке именительные падежи указующими направление вдоль строки дательными.[226] «Слово не имеет одного определенного значения. Оно – хамелеон, в котором каждый раз возникают не только разные оттенки, но и разные краски»,[227] – писал Тынянов, обосновывая существенность для поэзии второстепенных признаков значения, уже торжествовавших к этому времени в новых стихах (хотя образ слова-хамелеона похищен у символиста Бальмонта). Только постсимволистская поэзия могла навести Тынянова на плодоносную идею «единства и тесноты стихового ряда», идею вполне универсальную в отношении стихотворной речи как таковой, но подсказанную новым опытом более легкоплавкого и слитного, чем прежде, «соединения слов посредством ритма».

Это не значит, что в символистской рефлексии над словом и в парасимволистской философии имени не было ничего, что предвещало бы семантический сдвиг как своего рода измену «чистому» платонизму и прямому «имяславию». Так, Вячеслав Иванов-теоретик по-своему предвосхитил поэта-практика Пастернака, а о. П. Флоренский своим учением о семеме – теоретика и практика Мандельштама. Когда в «Заветах символизма» (1910) Вяч. Иванов характеризует чаемую «речь мифологическую, основною формою которой послужит “миф”, понятый как синтетическое суждение, где подлежащее – понятие-символ, а сказуемое – глагол: ибо миф есть динамический вид (modus) символа, – символ, созерцаемый как движение и двигатель»,[228] – он словно с натуры описывает малые метафоры-мифы, олицетворения-мифы Пастернака, к примеру, миф «плачущего сада»: «Ужасный! – капнет и вслушивается. / Все он ли один на свете / Мнет ветку в окне, как кружевце, / Или есть свидетель». С той разницей, что «созерцаемый как движение и двигатель» этот сад с большой натяжкой можно счесть символом космоса или Эдема; он этого не взыскует, оставаясь в посюсторонней плоскости существованья.

Еще интересней совпадение Флоренского и Мандельштама (возможно – в силу некоего избирательного сродства; недаром Мандельштам со вниманием читал «Столп и утверждение истины» – ранний труд мыслителя). В своих изысканиях о природе слова и имени, писавшихся в 1918-м – начале 20-х гг., Флоренский, о чем уже говорилось, не отступает от вячеслав-ивановского отношения к слову как «образу и подобию высших реальностей».[229] Однако, анализируя строение слова в этюде под этим названием, он неожиданно разлагает его (слово), я сказала бы, по-мандельштамовски. Внешняя форма слова – это «фонема», артикулированное звучание. «Морфема» же – внутренняя форма слова (как известно, и символисты, и их противники, и философы, оказавшиеся уже на поле после битвы, равно апеллировали к Потебне). И эта внутренняя форма по своей сути есть «этимон», который назван у Флоренского «коренным значением слова», его «первоначальным или истинным значением».[230] Такому внутреннему телу, еще не одушевленному и не являющемуся собственно словом, мыслитель и адресует всю ту идейную, в платоновском смысле, обеспеченность, которую символисты закрепляли за словом в его целостности. И так вот рассчитавшись с обязательствами перед «реальнейшим», Флоренский завершает свою трехчастную классификацию понятием семемы – души слова, возникающей только в контексте живой речи. «Семема способна беспредельно расширяться, изменяя строение соотнесенных в ней духовных элементов, менять свои очертания, вбирать в себя новое, хотя и связанное с прежним содержанием, приглушать старое, – одним словом, она живет, как и всякая душа, и жизнь ее – в непрестанном становлении». «Невидимые нити могут протягиваться там, где при грубом учете их значений не может быть никакой связи; от слова тянутся нежные, но цепкие щупальцы, схватывающиеся с таковыми же других слов…».[231] Комментаторы, от смущения потупив глаза, замечают увлекшемуся любомудру, что он, уча о семеме, вторгается в план речи, не имеющий отношения к строению слова как такового. Они, конечно, правы. Но и он прав, так сказать, поэтологически, прав хотя бы своим полным совпадением с наиболее принципиальными упорами Мандельштама: «… зачем отождествлять слово <…> с предметом, который оно обозначает? <…> Слово – Психея. Живое слово не обозначает предмет, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость <…> милое тело».[232] И в другом месте: «Как же быть с прикреплением слова к его значению; неужели это крепостная зависимость <…> никогда не было так, чтобы кто-нибудь крестил вещь, назвал ее придуманным именем».[233] Как видим, даже метафоры «тела» и «души» располагаются у обоих на одних и тех же местах. Флоренский (вряд ли читавший эти выступления Мандельштама, что, впрочем, не до конца исключено), мог бы ответить ему, что морфемы-этимоны не придуманы, а вызнаны в седой древности, и ведуны когда-то «крестили» ими вещи. Но этимоны, как помним, не одушевлены и не готовы к пользованию, а «живое слово» Флоренского, облеченное в семему, ведет себя точно так, как рекомендовал Мандельштам. – Здесь совпадение по существу, но есть совпадение почти дословное, и тем более выразительное, что оба его члена основательно разделены временем написания. «Говоря слово кипяток, мы обращаемся с целым снопом понятий и образов…» («Строение слова»).[234] «Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку» («Разговор о Данте»).[235] Сноп тождествен пучку.

вернуться

218

Аверинцев С. Указ. изд. С. 195. («Энергетический источник разогревания слова у Мандельштама…»).

вернуться

219

Мандельштам О. Vulgata. Т. 2. С. 299.

вернуться

220

Мандельштам О. Разговор о Данте. Т. 3. С. 254, 217 соотв.

вернуться

221

Там же. С. 248.

вернуться

222

Там же. С. 234, 251.

вернуться

223

Там же. С. 226.

вернуться

224

Мандельштам О. Т. 2. С. 257.

вернуться

225

Мандельштам О. Т. 1. С. 227, 228.

вернуться

226

Мандельштам О. Разговор о Данте. Т. 3. С. 259.

вернуться

227

Тынянов Ю. Проблема стихотворного языка // Тынянов Ю. Указ. изд. С. 71.

вернуться

228

Иванов Вяч. Борозды и межи. Опыты эстетические и критические. М., 1916. С. 129–130.

вернуться

229

Цит. по: Паперно И. О природе поэтического слова… С. 32.

вернуться

230

Флоренский П. У водоразделов мысли. С. 235.

вернуться

231

Там же. С. 239, 251.

вернуться

232

Мандельштам О. Слово и культура. Т. 1. С. 215.

вернуться

233

Мандельштам О. О природе слова. Т. 1. С. 228.

вернуться

234

Флоренский П. У водоразделов мысли. С. 251.

вернуться

235

Мандельштам О. Т. 3. С. 226.

60
{"b":"819040","o":1}