Как видим, такое противостояние выходит за рамки частных, в сущности, манифестаций акмеистов против символизма; имеется в виду их «прекрасная ясность», «вещизм», выход из «леса соответствий» к самозначащей речи. (Кстати, не так все просто с этими поносимыми соответствиями. «Роза кивает на девушку, девушка кивает на розу» – скорее, чем в поэзии символистов, у которых роза должна, условно говоря, кивать на Розу Мира, девушка и роза «кивают» друг на друга в фольклоре с его устойчивой эмблематикой. Вот лишнее доказательство того, что постсимволистская поэзия стремилась уйти не только из тенет предшественников, но и из более отдаленных поэтических планов.)
Прямее, чем Мандельштам, не скажешь: «Пять-шесть последних символических слов, как пять евангельских рыб, оттягивали корзину; среди них большая рыба: “Бытие”. Ими нельзя было накормить голодное время, и пришлось выбросить из корзины весь пяток, и с ними большую дохлую рыбу: “Бытие”».[202] Эта откровенность Мандельштама – не декларативная, а ответственно философская. Она всерьез означает переход с вертикальной оси бытия на горизонтальную ось существования, где свои немалые права имеет, конечно, и «голодное время», каково бы оно ни было. Так и надо понимать известную рекомендацию Мандельштама – «любите существование вещи больше самой вещи».[203] Или, говоря жестяным языком философии, – любите стремительную экзистенцию больше вечной сущности, эссенции (которая, быть может, «сдохла»). Так что мне трудно согласиться с мнением Сергея Аверинцева насчет того, что в этих словах Мандельштама по-хайдеггеровски выразилось предпочтение Бытия (das Sein) сущему (das Seiende);[204] скорее уж – предпочтение «здесь-бытия», бытия – присутствия здесь. Впрочем, возможно, Аверинцев именно это имел в виду. Во всяком случае, упоминание Хайдеггера уместно в связи с его антиплатонизмом и апелляцией, в духе все того же «голодного времени», через голову Платона к досократикам, к Гераклиту; о текучей «Гераклитовой метафоре»[205] скажет и Мандельштам – тут есть место философской рифме.
Переход от бытия к существованию в области поэтического слова коррелирует с переходом от языка к речи (лингвистическая «соссюровская» терминология здесь принята как метафора, поскольку поэтическое высказывание любого сорта – строго говоря, речь; но все-таки не совсем как метафора).
Лидия Гинзбург замечает, что ученики символистов отбросили второй, сверхчувственный план, оставив за собой открытую символистами повышенную суггестивность слова.[206] Совсем не так просто – ибо коренным образом менялся самый характер суггестивности. Впечатляющая суггестия символистского слова намекала на его сакральность, на его живую истину, на память о позабытом в профанной суете языке богов. (Ирина Паперно в своей интересной работе о связи имяславческих и поэтологических споров в 1910–1920-х гг.[207] не без основания находит у символистов, равно как и у двигавшихся вслед философов, следы евномианской ереси: деление имен на онтологически истинные и употребляемые по уговору.) Речь у символистов шла о воскрешении основного значения, имеющего прочную опору «наверху». Суггестивность постсимволистского слова, напротив, заключалась в затушевывании основных значений, в их «отводе на второй план» (В. Вейдле)[208] и воскрешении значений побочных. Для Мандельштама основные словарные значения – не просто обыденные, не такие, с которых можно снять налет автоматизма, оживив их этимон, их соответствие истине предмета, – а «официальные», от коих надо избавиться, чтобы слово обрело «пламенную ковкость», как сказано у него в стихах (ср. Ю. Тынянов: «не слова, а оттенки слов»[209]). Для Пастернака это «личины»: «Но вещи рвут с себя личину, / Теряют власть, роняют честь, / Когда у них есть петь причина, / Когда для ливня повод есть». Такое расшатывание словарной лунки придает слову в стихотворной строке невиданную прежде поливалентность – сцепления между ожившими побочными значениями могут теперь оказаться самыми непредсказуемыми, неповторимо ситуативными и даже загадочными (опять-таки ср. у Вейдле: Пушкин «не зачеркивает [основных] значений, чем и создает иллюзию простоты»[210]). На этом оттеснении главных значений держится вся уже многократно описанная исследователями поэтика реминисценций и ассоциаций у Мандельштама; на этом же основаны грамматические каламбуры Пастернака («скорей со сна, чем с крыш…», его перечислительные рядополагания нерядоположного («… ливень / еще шумней чернил и слез» – и то, и другое влага, сравнимая с дождевой, но это не главное ни в чернилах, ни в слезах; то же: «… в гро́зу лиловы глаза и газоны» – или нечто совсем уж вихревое, сминающее предметные имена: «Ветер розу пробует / Приподнять по просьбе / Губ, волос и обуви, / Подолов и прозвищ»). Именование, полнозвучие и полнозначность имен существительных как онтологических скреп уступает место выдвинутым вперед прилагательному и глаголу. М. Л. Гаспаровым остроумно замечено, что Мандельштам подбирает не прилагательные к существительным, а существительные к прилагательным.[211] И в самом деле: «Клятвы, крупные до слез», «Тончайшим гневом пламенея…» – здесь прилагательные, по всем законам здравого смысла неприлагаемые к своим хозяевам-именам (клятвы, гнев), решают все дело; так, «тончайший» за руку приводит слово «гнев» к «Психее», упомянутой через строку, этот гнев возвышен душевной правотой.
Мандельштам, повысив роль прилагательного и перифраза за счет основного имени-значения, создает, как бы подражая давним скальдам, своего рода «кеннинги» (замечено Омни Роненом).[212] Пример кеннинга, заимствованный из новейшей литературной энциклопедии: «огонь треска стрел» – «огонь битвы» – «меч», – вполне соотносим с мандельштамовским: «изнанка образов зеленых» – отражение деревьев в воде. У Пастернака глагол или отглагольная форма ведут за собой, как вожатые, скопления прочих слов: «Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет, / У которой запястья в суставах хрустят, / Той, что пальцы ломает и бросить не хочет, / У которой гостят и гостят и грустят». Или: «С тех рук впивавши ландыши, / На те глаза дышав, / Из ночи в ночь валандавшись, / Гормя горит душа». Карточка и душа почти позабываются в этом гипнотическом глагольном проливне.
Необычайно повышается роль синтагматики, горизонтального речевого вектора в сравнении с вертикальной статикой избранного и выделенного слова. Пастернак имитирует «девственную силу логического строя предложения» (как сразу подметил у него Мандельштам[213] и лишь позднее – Тынянов все в том же «Промежутке»). На этот призрачный синтаксический стержень нанизана у Пастернака лексическая взвесь, не ведающая стилистических иерархий, уравнивающая предметные и отвлеченные понятия силою общей конструкции и вообще уподобляющая все всему.
Заболоцкий, принадлежа к следующему поэтическому поколению, которое считало долгом исповедовать своеобразную философскую «наивность» и художественную левизну, смотреть на предмет «голыми глазами» и освобождать его от шелухи стародавних «истлевших культур» (из манифеста ОБЭРИУ),[214] искал свой путь секуляризации поэтической речи.
Для Мандельштама секуляризация поэтической речи была одновременно ее культурализацией. «Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков».[215] «Упоминательная клавиатура» культурных ассоциаций, при отказе от возвышающего «бутафорского» словаря символистов, сыграла роль едва ли не главного средства выводить поэтическое высказывание из тождества самому себе, оказалась посюсторонней, антропоцентрической заменой вертикальной возгонки, т. е. квази-трансценденцией (вспомним мандельштановскую «утварь»,[216] согретую человеческим теплом, излучаемым ближними и дальними пластами истории). Ну а Заболоцкий десакрализует слово, сдвигает его с онтологического фундамента посредством сталкивания, как он сам говорит, антагонистических «словесных смыслов»[217] – посредством переименования, замены одного привычно ожидаемого имени другим, «неподходящим», замены одной грамматической характеристики другою; он, словно в сказке Андерсена, меняет на знакомых предметах имена-вывески.