Сегодня работать в госпитале. Госпиталь городской, не похожий ничуть на тот, полевой, где из плеча ему извлекали пулю да бережно, словно снимали первый грим, убирали с лица осколки. Там пахло походом: земля, бинты, кровь. Лица в надежде и отчаянии, но с верой. Вера в правоту, в победу. Цветы в консервных банках. Полевые ромашки. Васильки, седеющие сразу, едва их бросят на шинель, покрывающую то, что осталось от бойца. Васильки еще живые, но гаснущие в махровой пепельности лепестков. Для Шовкуненко это еще не стало прошлым.
Он вышел из автобуса последним. Помог выгрузить реквизит и только тогда вошел в госпиталь. Необходимость заставила в годы войны помещения некоторых школ сделать госпиталями. Парты, как пустая тара, громоздились в подвалах или где-то в классе первого этажа. Школьные стены стали чопорно молчаливыми. Но было здесь то, что и раньше. Нянечки, глядевшие на раненых, как на детей. Они по утрам лишь осторожней и кропотливей убирали классы, где пустые грифельные доски, вроде темных лоснящихся ковров, висели над кроватями. И даже в этом был смысл, что в школах возвращали жизнь бойцам: врачи, в терпении и любви не уступающие учителям; быть может, поэтому не случайно, что под табличкой «Учительская», не перечеркнутой, держалась на гвоздиках ниже другая: «Операционная».
Концерт пойдет в физкультурном зале. Зал на четвертом этаже. Надя ошеломленно слушала торопливый стук костылей; раненые, которые могли идти, спешили наверх, лежачих несли на носилках. Ни уныния, ни грусти – всюду сквозило оживление, точно перед праздником: в госпиталь приехал цирк!
– Вот, Надя, здесь искусство по-настоящему становится стимулом. Никто его не пропишет, не выдаст по рецепту. Но оно приходит, чтобы ставить и утверждать единственный диагноз: будет жить! Посмотрите на первый ряд. Носилки с людьми, похожими на забинтованные поленца. Нет рук, нет ног. Вон у того сплошные бинты, одни глаза. И все-таки все живы. Никто из них не стал и не станет Родине обузой. Мы убеждены в этом, значит в шефском концерте накал работы должен быть сильней.
А Надя, первый раз выйдя к зрителю, старалась отвести глаза. Не жалость вовсе заставляла ее, а страх, что не донесет им радости. И вот аплодируют. Кричат: «Браво, бис!» Она повторяет трюки по два раза на «бис».
– Как они аплодируют! – с волнением прошептала она, наклонившись к Шовкуненко.
Раненые аплодировали по-своему. Один здоровой рукой неистово шлепал по коленке. Иные, словно играя, ударяли друг друга в ладони.
– Такие концерты для них и для нас – воодушевление и обновление, – заключил Шовкуненко.
Надя, не ответив, взяла его костюм, сложила в чемодан. Упаковала грим, тапочки, блузки. Садясь в автобус, она вздохнула и, повернувшись к Шовкуненко, сказала:
– Простите, Григорий Иванович!
– За что? – удивился он, хотя и понимал ее «простите».
– Я никогда не забуду сегодняшнего дня, – добавила Надя.
– Мне нечего вам прощать. Злость и обида у меня, Надя, идут от того, что вы иной раз не понимаете. А в общем мы еще плохо знаем своих партнеров. Это и понятно. Мало еще времени вместе.
– В цирке с артистами знакомишься быстро.
– Верно, Наденька! Однако знакомства текучи. В них всегда есть цирковая карусель «побежалости». Бегут города, стены домов, бегут и люди. Черт его знает, наверно, специально строят цирки везде и всюду одинаковые, чтоб хоть оставалось ощущение: наконец-то дома. Ничего не изменилось. И знаете, Надя, артистов много, но близкими становятся те, с кем вас свяжет самый простой случай. Случай, памятный сердцу. А остальные придут и уйдут, как зрители. Зритель каждый вечер на представлении, а вот случится быть премьере такой, как была у вас, и в душе будете возить никогда не отпечатанную, но напрочно вошедшую в душу безымянную карточку. Лицо зрителя, которое вам помогло найти себя. Так-то, дорогая моя партнерша.
Оставили в цирке реквизит, разошлись по домам.
Шовкуненко видел, как Надя с Люсей Свиридовой свернули от цирка в переулочек. Пошли рядом, оживленно жестикулируя в разговоре. Одна ладная, высокая, другая – гораздо меньше, в смешном берете с помпоном. Для Шовкуненко этот берет был как маяк. Он и сейчас пошел было вслед, остановился, с минуту постоял, потом повернул к гостинице.
В номере было холодно. Дуло от окна, дуло из коридора. Сбросив пальто, он, не раздеваясь, повалился на кровать, закрыл глаза. Мысли одолевали, не давая спокойно вздремнуть.
Шовкуненко встал с кровати, подошел к окну. Морозная узорчатая парча на окне развлекала недолго. Он несколько раз бесцельно прошелся из конца в конец. Гостиница не общежитие… Там тоска притуплялась, здесь, среди холодных предметов, стол письменный, кровать с тумбочкой, похожей на пень, этажерка с казенным номером и графин с казенным видом, тоска становилась обнаженней. Словно вещи эти были вечными шпаргалками. Забыл, не можешь найти верный ответ. Так вот он: одинарный номер – значит один ты в нем проживаешь. «Да, пусто!» – вздохнул он.
9
Бесконечная дорога. Она бежит за окном, мелькнет зеленым ельником в простынной белизне поля, уйдет проселочной тропой с замерзшими еще с осени колдобинами и опять бежит. Шовкуненко жил переездами, потому что в вагоне они с Надей были вместе. Ему хотелось, чтобы Надежда хоть немного думала о нем. Даже едва уловимые интонации ее настроения вызывали в нем мгновенный отклик. А ведь первое время она раздражала его, даже тогда, когда, как следует не зная цирка, вылезала на манеж, если там хоть один клочок пыльных опилок был свободен. И время, указанное на доске объявлений: «С одиннадцати до двенадцати – Шовкуненко», было для нее свято.
Он же был нарочито строг с этой присланной партнершей. Он давал ей понять, что искусство познается не в аплодисментах, его порой «разжевывают» со слезами. Но слез у этой востроносенькой не было. Съежится, подожмет упрямо губы и делает все, что он говорит. Терпеливая. И все же первые дни было раздражение, потом любопытство, потом… А что пришло потом – наваждение, любовь или тоска по ней, – он и сам не знал. Как Надя живет, о чем думает, чем дышит – он тоже не знал. Иногда в гардеробной он находил раскрытую книгу. Читает. Учебник по истории театра. И только. Поговорить с ней тепло, откровенно ему мешала та манера держать себя, которая появилась у него при первой встрече с ней, – он скрывал свое чувство.
Вскоре всю накипевшую боль Шовкуненко стал опрокидывать на дирекцию. Почему Надя, пришедшая дерзать в трудные дни, когда не приходится говорить об удобном реквизите, когда костюмы просто шьются собственными руками, – почему она должна переносить и пятьсот рублей зарплаты, которых едва хватало на двадцать дней, и убогое жилье на окраинах города? Шовкуненко страдал, страдал за нее и копил по крохам нежность к ней – рождавшемуся артисту. А артист все рос, становился тверже. Только раз он видел ее слезы. Да еще в Н-ске, где директором был его друг, тот рассказал. Надежда вошла к тому в кабинет. Вошла, помедлила, села в кресло.
Директор ждал. За свое двадцатилетнее директорство в цирке он изучил артистов как свои пять пальцев. Вот сейчас начнет, конечно, жаловаться и что-нибудь просить. «Все понимаю: разъезды, разъезды», – ответит он и тотчас, посочувствовав в глубине души, возьмет обязательно расписку. Расписки необходимы. Артист уедет, расписка останется.
– Что у вас? – уже с раздражением спросил он.
– Хозяйка отказала. Говорит, цирк третий месяц ей за квартиру не платит, – просто и тихо сказала Надежда. Слезы, навернувшись, переполнили глаза.
Директор смотрел на эти влажные глаза, смотрел, как, не выплескиваясь, в них дрожали слезы, и спросил:
– Ну так как же? Чем цирк будет платить, если главк не спустил смету? Должна ведь хозяйка понять. Потом получит крупную сумму.
Надежда заплакала бесхитростно, как и сказала, без просьбы, без претензии на вымаливание себе каких бы то ни было льгот. Она плакала потому, что плакать было легче, чем молчать.