Айлаз, или по-научному «Айлантус гландулоза десф», принадлежит к семейству диких орехов. Это дерево как строительный материал не представляет никакой ценности, но оно поистине является пионером, отважным разведчиком — из тех, кто первыми проникают в пустыню, чтобы проложить путь другим. Не зря народ прозвал его «Божьим деревцем». Там, куда и ящерице не заползти, — айлаз растет и процветает. Стоит только семени его попасть в расщелинку между камнями, как оно приживается, жадно впитывая соки, а через год выбрасывает кверху побег высотой с метр.
Насколько ненавижу я коз, настолько люблю это мужественное деревце. Оно заглаживает преступления, совершаемые людьми против земли-матушки, которая кормит их, поит и одевает. Вот о ком должен бы Нино сочинить стих, потому что дерево это подает нам пример скромности и стойкости перед трудностями жизни.
Листы у айлантуса горьковатые, так что козы и другая скотина едят его лишь в самые засушливые годы. Но зато бунинские бабки, видимо, решили вовсе его искоренить, так чтобы и памяти о нем не осталось. В сопровождении своих внучат, сгорбленные, беззубые, немощные — в чем только душа держится, знай рубят и режут топорами да секачами, целыми связками по земле тащат, волокут на горбах.
— Ты что это тащишь, бабушка Ваца?
— Хворост, миленький, хворост… Ты ведь разрешаешь сухие веточки собирать?
— Да разве ж это деревце сухое, бабушка Ваца? И это, и это… Вон, погляди, сок из него течет!
— Неужто течет?.. Так ведь я, сынок, плохо вижу — может, и впрямь какая свежая веточка по ошибке попалась.
— «По ошибке»! Сама она, что ли, в твой мешок прыгнула?
До той поры я еще не понимал, насколько беспомощен может быть человек, даже если он силен, как бык, и ходит с ружьем в руках. Да и закон тоже. Ничего он не стоит, этот закон, если не поддерживают его честные люди, — так и остается пустой бумажонкой, ничего не значащим набором слов. Ну что с такой бабкой поделаешь? Акт на нее составлять? За решетку сажать? Да любой судья, лишь взглянет на эту развалину, меня же на смех поднимет…
А не до смеху тут было — погибал орешник!
Это начала понимать и главная моя противница на том партийном собрании — тетка Рада.
Повстречал я их однажды с сыном по дороге на виноградники. Поздороваться не успела, сразу накинулась с критикой:
— Это что же такое делается, товарищ лесничий? Разве ты не видишь, что не только весь Малый овраг ощипали, а принялись уже и за ту сторону, что к станции выходит? Ты молодой еще, может и не помнишь, сколько у самого нашего села змей водилось, пока не вырос там орешник. Для того ли мы коммунизм строим? Опять, значит, нам на голые каменные черепа любоваться?
Секретарь поддержал ее:
— В самом деле, Алекси, пора положить конец этой рубке! Ведь не под турецким игом живем. Существует закон!
— Закон-то есть…
— А коли есть, почему не применяешь его?
— Товарищ секретарь! — воскликнул я, чувствуя, что кровь отхлынула от лица и что, так же как прежде, та самая рука снова стиснула мне сердце. — Не могу я больше нести эту службу! Прошу меня освободить. Пойду работать в кооператив. Кем угодно — пастухом, свинопасом, землю буду пахать, коров доить…
И опустил я голову, потому что слезы подступили к глазам.
А Тодоров как вытянется по-военному, как надует свои щеки-яблоки, как подожмет малиновые свои губы:
— Чего ты болтаешь, товарищ Монов! Что значит «освободить»? С поста бежишь? Коммунист не может быть дезертиром! Чтобы я больше этого не слышал, а не то… не то…
И до того он расстроился от низкого моего уровня, что повернулся кругом и быстро зашагал к селу.
Тетка Рада постояла еще немного, чтоб полюбоваться на него, вволю нарадоваться на принципиальный нрав своего сына…
И все-таки, кажется, почуяла она — дело тут неладно, потому что, не глядя на меня, проговорила:
— Ты, Алекси, малость запутался… Скажи там, где надо, доложи своему начальству. Призовите народ к порядку, раз люди не понимают, что делают… Ну, я пойду, ужин надо готовить…
И тоже двинулась по дороге.
С того дня заболел я, потерял аппетит, потерял сон. Чуть забудешься, закроешь глаза, как тут же чудится: «бух! бух!» — словно кто в голове у меня топором стучит. Стали меня мучить кошмары. Мерещилось мне: из-за черных, как смола, облаков вырывается какая-то огненная секира, пронесется над лесами, запалит их, а потом нацелится прямо мне в лоб. Вскакиваю словно очумелый. Жена с перепугу к матери ночевать ходила. А то привидятся мне палки, которыми промышляет Нино. Оживут, превратятся в настоящих змей и ползают, кишат, обовьются вокруг моего горла, шевелят раздвоенными языками у самого рта — вот-вот цапнут меня за язык ядовитыми своими зубами. А как-то ночью обступило меня с десяток рогатых козлов. Туловища человечьи, а хвосты как у чертей, что в нашей церкви нарисованы. Головы и вроде козлиные, и в то же время каждая на кого-то похожа: на Дешко, на Божью Коровку, на товарища Кротева, на бабку Вацу, на Борку… Стоят черти рогатые, меня не трогают, только чавкают — жуют молодую, свежую дубовую листву. Из пасти на косматые животы течет густая зеленая слюна. И вдруг все хором завопят, заведут Дешкину песню:
— Аааа-хаааа!.. Аааа-хаааа!..
Не легче было и днем.
Все эти насмешки над моим торжественным зароком вконец подорвали не только уважение к законам по охране лесов, но и мой личный авторитет. Каждый при встрече ухмыляется и пристает со всякими намеками, советами да шуточками. А пуще всех те, кому прежде принадлежали эти леса. Некоторые из них, Дико Джамбазов например, до национализации имели по двести — триста декаров лесных угодий, по которым не только они сами, но и внуки их будут слезы лить, потому что бациллы классовой ненависти определенно передаются по наследству и живут куда дольше туберкулезных палочек.
Встречает меня как-то Дико, улыбается, старый кочан:
— Ну как, Алекси? Держишь еще свое слово? Держи, братец, держи! А то ведь ваши коммунисты больно строгие: ни отца, ни матери не признают — только свою партию! Возьмут да исключат тебя, за милую душу исключат! А знаешь, что такое — исключенный из партии? Его положение похуже нашего — бывших трудовых капиталистов.
Дико называл себя «трудовым капиталистом» потому, что, по его словам, нажил свое богатство — и обе мельницы, и хутор, и конторы в Софии, — не гнушаясь самой черной работой.
Он уж по крайней мере куда лучше, чем наш Размазня, председатель, видел, что́ происходит с лесом, и не зря советовал мне не трогать порубщиков: хоть он и надеялся, что американцы возвратят ему его владения, Дико сдох бы от радости, если б услышал, что все наши зеленые дубравы, включая даже и его леса, истреблены до последнего деревца. Пусть им, «трудовым капиталистам», не достанется, но и народу чтоб ни сучка не осталось!
А вообще эти господа ведут себя очень осторожно. Сами никогда никаких нарушений себе не позволит. Для этого у них есть подручные, которых они раньше подкармливали крохами со своего барского стола.
Такие, как, например, Борка.
Понадобятся кому-либо бревна, колья для виноградных лоз или прутья для овечьих загонов — Борка тут как тут. За две-три стопки ракии он, хватило б только времени и сил, весь лес перетащил бы во дворы чорбаджиев.
Топор у него был с коротким топорищем, острый, как бритва. Прятал он этот топор в широких своих шароварах и, чтоб не порезаться, сшил специальный чехол из двух старых подошв с завязками. Этим топором Борке никогда не приходилось бить дважды по одному и тому же месту. Удар слева, удар справа — и конец! Чистая работа.
А ведь была у него, шалопая, хорошая специальность — каменщиком был, но делом занимался от случая к случаю, и все, что, бывало, заработает, тут же пропьет. Чтобы оградить детей, жена ушла от него и переехала на постоянное житье в помещение кооператива. Правление выделило ей комнату, так как считалась она лучшей дояркой. Борка сунулся было туда попромышлять насчет харчей, но коровницы выпроводили его ведрами да лопатами. Все-таки жена продолжала стирать ему бельишко, а то он вовсе бы запаршивел.