— Ничего страшного, — подбодрил ее Петров, раскачиваясь в такт движению весел. — Сейчас доедем.
Он даже запел:
Взошел месяц сахарный,
румяный, ласковый…
Но от быстрого бега воды, мелькавшей за низкими бортами лодки, у него закружилась голова. От холода, от напряжения, с которым он сжимал весла, пальцы свело судорогой, сердце заколотилось, отдаваясь в груди и в висках. Однако он продолжал грести и петь:
То не месяц был сахарный,
а красавица де́вица,
румяная, ласковая…
Словно в ответ на зов песни, из-за потонувших во тьме холмов на румынском берегу выплыла полная, округлая луна. Мгновение помедлила на горизонте, погляделась в черное зеркало реки, распустила по волнам копну золотых волос и легко заскользила по звездной синеве, заливая ее своим сиянием.
Примолкла, притаилась дунайская ночь.
Петров продолжал грести.
Но время его лунных ночей, когда он катал по реке молодую жену, давно прошло… Чтобы не бередить душу воспоминаниями об этих счастливейших часах своей жизни, он с тех пор почти и не брался за весла. А Дунай стремительно мчит вниз свои воды, и много нужно сил, чтобы грести против течения.
Пот катил по лицу старика, стекал по спине, взмокли ладони ослабевших рук — еще немного, и весла повиснут, точно крылья подбитой птицы, лодку понесет назад. Но он не хотел, не мог отдать Вылчеву весла и, задыхаясь, продолжал грести — безмолвный, упорный, обессилевший.
Вылчев повернул рулевое весло, и лодка вынырнула из-под тени ив. Навстречу сверкнула луна. Стоянова невольно взглянула на гребца, на его вытянувшееся, как у покойника, лицо с неподвижным, остекленевшим взглядом и широко раскрытым ртом. Старику словно не хватало воздуха: в груди его раздавался хрип, как при удушье.
— Что с вами, господин Петров? — наклонилась к нему девушка, позабыв о своем недавнем страхе перед рекой.
Петров не слышал ее — он едва дышал, но не выпускал из рук весел.
— Вылчев! — обернулась Стоянова. — Сядь на весла. Ему плохо. Слышишь, как он хрипит?.. Господин Петров, прошу вас, остановитесь. Отдайте весла Вылчеву.
— Давай, дед!
Вылчев легко перелез через скамью, где сидела Стоянова, и взялся за весла поверх вцепившихся в них рук выбившегося из сил старика.
— Я хочу на берег… Плохо мне… — еле слышно прошептал Петров, не в силах даже перебраться на другую скамью. — С сердцем что-то… Высади меня…
— Мы тоже сойдем. Я хочу сойти. К берегу, греби к берегу! — взмолилась Стоянова.
Вылчев, согнувшись, взмахнул правым веслом. Лодка повернула к берегу. Еще несколько сильных ударов, и под просмоленным днищем заскрипел песок. Вылчев спрыгнул, вытащил лодку на берег и протянул руку Петрову.
— И мне дай руку, — поднялась Невена.
— Нет, нет! — остановил ее Петров. — Вам незачем… Не к чему… Оставайтесь… Смотрите, какая ночь, — он беспомощно развел руками, словно желая охватить голубую дунайскую ширь. — Какая луна!
Невена взглянула на луну, на небо, усыпанное трепещущими угольками звезд, на протянувшуюся через реку золотую дорожку и освещенное лунным светом лицо примолкшего молодого гребца…
— Как же мы оставим вас одного? — заколебалась она.
— Ничего, ничего!.. Мне вообще не следовало… А вы погуляйте, покатайтесь.
— Но вам надо немедленно вернуться домой, — озабоченно посоветовала девушка. — Вы совсем мокрый, вы простудитесь.
— Да, да, я сейчас же домой… Садись же в лодку, Вылчев!
— Слушаюсь, — улыбнулся парень и, с силой толкнув лодку, легко вскочил в нее. Он сел против Невены, на место Петрова, и налег на весла.
Остроносое суденышко легко и быстро понеслось наперерез течению, к острову.
Петров сделал вид, что уходит, а сам притаился под ивами и с грустной примиренностью неотрывно смотрел вслед исчезающей вдали темной тени. Стояла такая тишина, что скрип уключин слышен был даже тогда, когда лодка совсем скрылась из виду.
Налита́я белая луна плыла все выше и выше по безбрежному океану неба. Дунай без устали катил свои воды, с тихим плеском бились о берег легкие волны. С острова долетела приглушенная песня. Та самая песня, которую пели при встрече новой учительницы, — о месяце и ласковой румяной де́вице.
— Забыли уже обо мне, — проговорил Петров и побрел по песчаному берегу.
В комнате у него тускло горела лампа. Ветерок, проникавший сквозь отворенное окошко, долго колыхал ее огонек, и стекло снова закоптилось.
Петров постоял, посмотрел на стулья, на расставленные фотографии, на цветы и взял в руки портрет жены. Взобравшись на стул, он прислонил нижнюю планку рамы к заржавевшим гвоздикам и стал завязывать оборванную веревочку. Желтое пятно скрылось.
— Поздно уже… — мелькнуло в голове старика.
Он лег поверх пропахшего нафталином покрывала и устремил взгляд на портрет.
Но, должно быть, потому, что веревка из-за нового узелка стала короче, глаза жены теперь уже смотрели не на него, а куда-то в сторону, в полутемный угол комнаты.
1929
Перевод М. Михелевич.
РАССКАЗЧИК ПОНЕВОЛЕ
По старому обыкновению, эту маленькую историю можно было бы назвать рождественской, потому что то, о чем я хочу рассказать, случилось в канун рождества, того далекого, давнего рождества, которое одно мерцает, как огонек, в сумерках моих детских воспоминаний.
Увлеченный другой женщиной, отец мой бежал в чужие края. Мы остались с мамой одни; мне было семь лет, братишке — четыре.
Прошло время — наша мать справилась со своим горем, храбро взглянула в лицо миру зла и страданий и сама вовлекла нас в борьбу с этим миром. Но в то время от унижения, от страха за нас, от стыда перед людьми и от каких-то своих, женских, непонятных мне терзаний, о которых я только догадывался, она изнемогла.
В первый же день, когда она узнала о бегстве нашего отца, ее лицо покрылось красными пятнами. Скоро они превратились в пузырьки, из пузырьков стала сочиться какая-то желтая жидкость…
Наступал сочельник, старинный праздник пылающего очага и обильной, веселой трапезы в семейном кругу, а нам нечего было есть и нечем было протопить печку. Старый домишко, в который мы перебрались после того, как отец продал наш хороший дом, стоял со времен турок. Доски на потолке рассохлись и были источены червями, оконные рамы совсем прогнили.
В подвале, под комнаткой, в которой мы жили, оставался только большой суковатый чурбан. Мы не сожгли его лишь потому, что ни мама, ни я — мужчина в доме! — не могли его расколоть нашим зазубренным, хлипким топором.
А с остекленелого декабрьского неба и с нависших над городом, оскалившихся, как окаменевшие чудовища, горных вершин, налетал жестокий, лютый, злой мороз.
Он пробирался через заткнутые бумажками щели в гнилых рамах, дул с потолка, проникал из подвала сквозь половицы. Мы коченели от холода, как только вставали с постели. Помню, даже глаза у меня мерзли!
Мама велела нам лежать спокойно под одеялом — к обеду приедет дядя, мамин брат, с возом из деревни. Он привезет нам и муки, и дров, и брынзы, и сала…
Но обеденное время пришло и ушло, проползло еще несколько долгих часов, а перед нашим домом не остановилась ни одна телега.
Тогда мама, собрав последние силы, поднялась с постели, оделась, закрыла свое больное лицо шерстяной шалью и куда-то пошла.
Семь лет — это немало для ребенка, чтобы понять, как бессмысленно просить еды и тепла, когда в доме нет ни хлеба, ни дров. Но братишке было только четыре, и он, глупенький, хныкал:
— Бате[11]… я есть хочу… Затопи печку, бате…
Я действительно был «бате» — на целых три года старше его. Вполне естественно, что за помощью он обращался ко мне.