— Добрый вечер, Цветан Цветаноский, дорогой учитель!
— Добрый вечер, — ответил я, надо же как-то отвечать.
— Узнаешь меня, Цветан Цветаноский? — спрашивает она. — Нет, не узнаешь ты меня, милая душа.
— Нет, — признался я. — Впервые вижу. Добро пожаловать!
— Да знаешь, знаешь ты меня, — говорит и смеется, а лицо ее совсем придвинулось к окошку, — ты знаешь меня хорошо, ох как хорошо, мил человек.
— Может, и знаю, — отвечал я, — но сразу не могу припомнить, — сказал я, правду сказал.
— Припомнишь, — говорит незнакомка и хорошо так смеется. — А ты вспомни, — кладбище в Зовиче, вспомни, как хоронили женщину молодую, чей несчастный муж с землей боролся.
— Вспомнил, — сказал я. — Как же не вспомнить!
— Так вот знай, это я. И не удивляйся, дорогой учитель, небо освободило меня, ангелы прислали, чтобы ты меня увидел, потому что мужа моего считаешь за брата своего и ни на день его одного не оставляешь, вот и пустили меня к тебе, чтобы я смогла тебя отблагодарить, мил человек.
— Заходите! — сказал я. — Очень рад, прошу вас! — Но как только открыл я окно, она исчезла, пропала. Как появилась, так и исчезла… А как она была красива!
В тот же миг он хлопнул дверью и убежал неизвестно куда, в ночь, словно ветер заставил его замолчать. На сей раз я его не дождался, сон, будто зверь, навалился на меня, и я заснул.
Поздним утром нас разбудил хромой Янчуле. Он, как продрогшее животное, только молча лязгал зубами, словно всю ночь провел под открытым небом, прилипнув к двери, и лукавыми глазками рыскал по сторонам, высматривая учителя.
— Где учитель? — неприязненно спросил он у нас охрипшим визгливым голосом. Когда мы ему рассказали, Янчуле на мгновение окинул нас длинным, разящим взглядом, будто хотел сказать: «Изверги, изверги, изверги!» Затем вдруг ударил себя по голове и заорал:
— Я, я больше всех виноват! — И, не сказав больше ни слова, бросился бежать по нетронутому, глубокому снегу, да так, что догнать его было никому не под силу… Кто знает, откуда у него взялось столько сил, у этого жалкого калеки, чтобы с такой быстротой мчаться за исчезнувшим учителем, туда, на кладбище в Зовиче.
Да, там, среди могил, в непролазном снегу, стоит один-одинешенек несчастный, навеки влюбленный сельский учитель Цветан Цветаноский.
Перевод с македонского В. Суханова и Д. Толовского.
СЛАВКО ЯНЕВСКИЙ
С. Яневский родился в 1920 году в Скопле (Македония). Поэт, прозаик. Академик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые стихи написаны С. Яневским в годы войны, в партизанском отряде. С. Яневский — автор многих стихотворных сборников, повести «Улица» (1960), романов «Село за семью ясенями» (1952), «Две Марии» (1956), «Лунатик» (1958), «И боль, и гнев» (1964), «Упрямцы» (1969), сборников рассказов «Клоуны и люди» (1954), «Ковчег» (1977).
На русский язык переведены рассказы и роман С. Яневского «И боль, и гнев» (1981).
Рассказ «Сказанья о коне, любившем вино» взят из сборника «Ковчег».
СКАЗАНЬЯ О КОНЕ, ЛЮБИВШЕМ ВИНО
Любой город, совершенно любой. Даже новый, что еще только строят. Любой — намертво связан с прошлым. И принадлежит оно лишь ему одному, в других городах не повторяясь. Случается, это прошлое имеет только имя, бывает, что звучит оно как завещание потомкам.
На горе, среди лесов, камней и облаков, спасаясь вместе со своими жителями от насильничества всемогущего султана, врос корнями в судьбу город Крушево (старики чаще произносят Крушоо или Крушово), давший во времена известных событий 1903 года наименование республике[70], первой на Балканах республике, окруженной плотным кольцом различных королевств, империй и княжеств. В дни, когда закабаленная македонская райя[71] подняла стяг Илинденского восстания и упивалась ослепительным, недолгим сиянием свободы, родилась легенда, которая если и не обогащает историю, то и не препятствует ее раскопкам в наносах прошедших лет.
Любой город, совершенно любой, хранит свою тайну, выражающую его суть. Большую? Маленькую? Какую-нибудь. Ее раскапывают любопытные и, стремясь оживить, вынимают из нее душу. И тайна погибает. Поэтому лучше бы не трогать ее, не нарушать ее покой, пусть себе живет. Она же не только твоя! Разве можно присвоить молнию?
Ударом, мгновенным, как змеиное жало, восставшие очистили город от турецких стражников, тюрбанов и султанских винтовок и отказались признавать власть Стамбула. Они поднялись против его права грабить и убивать в городе и его окрестностях, в домах или горных кошарах и, в ожидании решающего сражения с собиравшимся против них войском, отправили во все стороны глашатаев и чтецов Манифеста[72], который призывал всех порабощенных к восстанию; это были совсем еще подростки до шестнадцати лет и меньше, на них пал выбор не случайно; окажись город снова под властью ятагана — солдатского и башибузукского, они избежали бы кровавой мести и сумели бы продолжить род тех, кто завтра будет уже не живым и порабощенным, а мертвым и свободным. В ночь, когда вожди восстания заседали под двумя настенными керосиновыми лампами в доме зажиточного крестьянина, а был с ними и Питу Гули[73], недавно раненный пулей в пах, приверженец Гули, татарин, монгол, а может, и черкес, но которого все звали татарином и который сбежал из турецкой армии, повел напоить его коня к каменному корыту у источника во дворе одной из церквей. Шагая на своих коротких, но мускулистых ногах по неровной булыжной мостовой косых улочек и держа на поводу коня Лебедя, татарин приглушенно и тоскливо пел о степях и широких, полноводных реках, где пастбища — рай для пчел и лошадей.
Небо — большая рыба, покрытая чешуйками звезд и неведомого, мягкогрудая рыба с хвостом, ускользающим за пределы понятного, тремя рядами зубов держала изорванное облако. Она метала икру; листья бука над городом дрожали под тяжестью серебристых капель ночного нереста. Наверное, и трава на Мечкином Камне[74] — месте, где погибнут те, что принесут себя в жертву восстанию, гнулась под порывами ветра, будто водоросли. На вершинах гор виднелась мутноватая пена, и луна промывала в ней свой единственный глаз. Каждые полчаса церковные колокола призывали к бдительности. С кротостью человека, привыкшего не только ухаживать за лошадьми, но и выросшего среди них, татарин упоенно слушал журчание источника. Он притянул белого Лебедя к корыту.
— Пей, мальчик, — сказал он на своем языке, — вода, в которой всадник или коновод увидит луну, дает коню крепость и змеиную силу. — Так он говорил. Рывком головы конь попытался освободиться от узды. Он бил по земле то одной, то другой передней ногой, осаживая назад, будто вот-вот встанет на дыбы. Уши лошади странно навострились и прижались к гриве, заплетенной в косички и украшенной красной шерстяной куделью. Турок бы назвал такое поведение коня «лимонтуз-табиет». Что-то похожее произнес бы по-валашски и Питу Гули. Если не хуже. Однако в татарском языке нет обидных для лошадей слов; их непослушание, как и у детей, татары считают приметой взросления.
— Что с тобой, сынок? — спросил татарин. — Неужели напугала тебя луна, что купается в воде? — Плоским своим лицом, почти безглазым, с двумя кратерами ноздрей он и сам казался сыном луны. По низкому лбу дугами пролегли морщины. Склонив голову, лошадь одним глазом косила на двурогого дьявола, выбрасывая клубы теплого пара из сухих фыркающих ноздрей. Татарин вновь попытался подвести ее к выдолбленному в камне корыту. Раз, другой — и все левой: на правой руке у него были обрублены три пальца, остался лишь большой да указательный, и теперь он мог ими разве что вдевать нитку в иголку, когда латал изорванные штаны или что-нибудь еще в этом роде, выбирать гнид из холщовой рубахи или же приглаживать книзу реденькие усики.