Вдруг конь и вправду встал на дыбы, а потом, ударив передними копытами, вырвался из ослабевшей руки своего поводыря. Татарин, потеряв равновесие, шлепнулся в воду, но был слишком легок, чтобы утонуть. Он различил глухой топот конского галопа, услышал, как взлетела вспугнутая ночная птица — то ли с кроны церковной липы, то ли с бука или каштана. Опершись ладонью о скользкое дно каменного корыта, узкими расщелинами глаз под еле заметными бровями татарин поискал сочувствия на небе. А может, помощи, совета, знака, молнии? Над ним простиралась загадочная степь, отзыва на свои горести он не нашел, но она была частью его родины, где на степном ветру и кумысе крепнут силы человека. Ему даже показалось, что до него донеслись запахи трав и бальзама, которым лечили ожоги и который называли не то волчьим сердцем, не то как-то еще, волчьим языком, может, волчьей колючкой, а русские купцы и солдаты звали его облепихой. Звон церковного колокола вернул татарина к действительности. Потом сквозь эхо колокола послышался разговор.
— Что случилось? — спросил один голос.
Второй ответил: под вечер он, мол, видел на дне каменного корыта убитую, разложившуюся гадюку.
А конь, словно призрак, мчался по узким улочкам. В обезумевшем беге коня без всадника старики увидели знаменье, удивились и повстанцы, когда конь, наконец успокоившись, прошел мимо караульных и в лагере одного из отрядов подошел к громадной открытой бочке с вином, откуда его черпали мисками и ковшами не для похмелья, но дабы укрепиться в собственном мужестве: все-де могут, все им позволено, но недаром разум они ставят превыше всего на свете. Опоясанные патронташами и ножами бородатые и усатые детины не мешали коню, и он долго пил из бочки; потом, уже после боя, один раненый, укрытый в пещере, рассказывал, что он видел, как под белой лошадиной шкурой налились жилы пурпуром — и в ноздрях, и на шее, и на груди, и на животе. Это вино смешивалось с кровью. И не успели люди при виде такого чуда поразиться да предположить, что не иначе как Питу Гули обучил коня пить вино — ведь они и спят вместе, и одни и те же сны видят, — как он медленно оторвался от бочки и, не ожидая, пока на его губах обсохнет вино, повернулся и галопом, как и появился, исчез в ночной тьме, и сам став ночной тьмой.
Здесь преданье, будто река, разбивается на два рукава. И долго текут хилые нити по иссохшему руслу, а потом иссякнут, и сухой песок забвения будет терпеливо ждать дождя и травы возродившихся древних сказаний. По ним разобиженный, разочарованный и посрамленный татарин (кожа у него была цвета зимнего дубового листа), скорее и не татарин, а монгол или же черкес, но, может, и выходец из более далекой Азии, нашел коня, пристрастившегося к вину, и от гнева и отчаяния одним ударом перерезал ему горло кривым кинжалом. И сделал это умело и быстро, как человек, для которого расстояние между двумя близнецами — жизнью и смертью — короче шага. Зашатавшись над густо-алой лужей и вытянув голову, словно положив ее на струю крови, лошадь закружилась в предсмертном танце, будто опьяненная собственной гибелью. Татарин, осознав случившееся, отбросил оружие, будто жаждал отрешиться от неслыханного злодейства. Моля о прощении, он вытянул вперед руки и, одеревенело распрямившись, пошел было на негнущихся ногах. Пламенная лошадиная кровь, разгоряченная вином, ударила его, как хлыстом, и привела в чувство. Он понял, что стал первым в своем племени человеком, убившим молодого, полного сил коня, опустился на колени над умирающим животным и заплакал. Наутро его обнаружили повесившимся на дубе.
Иначе рассказывали об этом происшествии последние из оставшихся в живых свидетелей республики 1903 года. Будто белый конь с хвостом, словно радуга, разметая в ночи колючки и ветви, ворвался в турецкий лагерь, пронесся между костров и шатров, длинношеий, дивясь, как это он, гордый вестник господний, оказался среди живых теней солдат. Так назвал его человек с горящим взором фанатика. И когда по приказу турецкого начальника (не то дед, не то отец его был македонцом, принявшим мусульманство) несколько солдат бросились ловить коня, во вспышке сразу трех молний, что часто случаются на юге, все увидели бегущего коротконогого человека с лицом, плоским, как лепешка, или — точнее — как луна. Он что-то кричал, выл, орал по-турецки, ругаясь и проклиная. Прогремел выстрел — в пустом оке офицерского пистолета вспыхнул огонек, подобный яркому эху еще одной полыхнувшей далеко на юге молнии. Неизвестный с раскосыми, как у татарина, монгола, а может, и черкеса глазами, с приплюснутым носом и губами, лохматый и взмокший, резко остановился и, круто поведя круглыми плечами, выпустил из левой руки кинжал, а на правой развел в стороны два пальца — указательный и большой, чем насмерть перепугал всех, кто оказался вблизи, будто увидели они невиданного зверя, наставившего на них свои черные, ядовитые рога. Обвисшие усы его заалели. Из носа потекла кровь, крупные зубы зло оскалились.
— Лебедь, — совсем непонятно для турок позвал он. — Лебедь, Лебедь, Лебедь, — и трижды повторил еще, а затем некая сила притянула его, закружила и бросила на землю.
— Лебедь, — с кровавой печалью выдохнул он в последний раз звездам, примятым одуванчикам да макам, на которые он грохнулся грудью и подбородком. И так и остался — неподвижный, разбросав руки, похожий на черный крест, убежденный, будто в эту ночь, в канун великой завтрашней битвы, когда встанут над ним и более важные господа, обладающие признанными воинскими премудростями, ему принадлежит все. Офицер направился к коню, чтобы взять его за узду и притянуть к себе. Он хотел показать своим солдатам, как любит животных и как он умеет их укрощать. Что и сделал. Да не совсем. Услышав, как клокочет в груди человека, сраженного пулей, конь, от которого разило винищем, будто кобра, вонзился зубами офицеру в щеку и мгновенно оторвал ее до кости. Все случилось так быстро, что солдаты даже не поняли, что произошло. При свете костров они лишь заметили кровавое месиво в лошадиной пасти да различили, как офицер, ставший похожим на двуликого мертвеца, ухватился за лицо и стремглав бросился мстить за себя пулей и саблей, но Лебедь уже мчался, словно по невидимому льду, во тьму, откуда он и появился, оставив всех в недоумении и растерянности.
— Убейте меня! — ревел офицер. — Убейте! — и сильными ударами сабли крошил мертвого татарина (или монгола, а то и черкеса), пока и сам не свалился, будто огромное покалеченное насекомое, черное, с окровавленной головой. Раны ночи, разверстые солдатскими выстрелами, сами собой и закрылись, конь исчез, словно его и не было, а истекающий кровью офицер продолжал реветь, исходила криком и разбуженная птица, неведомые травы излучали запах грусти, облачка, освещенные луной, окрасились в лиловый цвет; казалось, ночи не будет конца.
Однако истинная правда о коне, любившем вино, все же иная. О ней больше никто не расскажет, никто не вспомнит: последние из живших тогда стариков унесли ее вместе с собой в могилу. Но ежели последнее сказанье принять как несомненное, происшествие с конем, любившим вино, предстанет перед нами совсем по-другому и даже необычнее, нежели в прочих легендах. Да отчего бы ему и не быть таким? Разве правдоподобность сказанья состоит порой не в убедительности, с которой нам ее рассказали, и не в убедительности, с которой мы, слышавшие его, сумели передать дальше?
* * *
Жил-был один человек и пошли от него во все стороны побеги. Сыновья его и внуки и сыновья этих внуков платили налоги, выращивали табак, мак, сахарную свеклу, хлопок (либо торговали ими), трудились каретниками, канатчиками, седельщиками, кузнецами, мельниками, могильщиками, почтарями, стражниками, архивариусами, или же, отрешась от сельских хлопот, становились металлистами, фарфорщиками, попами, поварами, или уезжали за океан на отхожие промыслы, а отец их, дед и прадед — Зафир Йосков — был попом, потом стал расстригой и торговал в Салониках приправами и настоями из Малой Азии, а потом снова попом — в деревеньках вокруг восставшего города Питу Гули, Николы Карева[75] и прочих, о которых мы вспоминаем уже без всякой патетики. Во времена второго поповства Зафира Йоскова, прозванного то ли из-за непостоянства характера, то ли из-за его любимого целебного цветка Вертипопом[76], у неразговорчивого прилепского бея разболелись сразу оба сына, — у одного началась сильная лихорадка, а второй перестал слышать на одно ухо. Старший сох на глазах и был уже при смерти, второй с ума сходил от боли. Отчаявшись в безуспешном лечении имамов и знахарей, бей как-то тайком повелел привести и попа Вертипопа; пьяного, его вытащили из-под соломы в чужом сарае, где бейские слуги успели различить плохо спрятанные женские ноги. Поп окурил сыновей ладаном, при этом черная борода его угрожающе топорщилась во все стороны, потом напоил одного крепким вином, куда настрогал сухого корня горечавки, а другому закапал в ухо долголетнего настоя полыни и касторового семени на оливковом масле, после чего вытащил из уха то ли дохлого червя, то ли клопа, то ли блоху — теперь уже все равно, главное, сыновья бея снова бегали по полям и собирали на стерне куропачьи яйца. Случилось это в последний год девятнадцатого столетия, незадолго до пасхи, дней за семь-восемь до нее. Возле желтой двуколки с запряженной в нее кобылой, к которой жался белый жеребенок, почтительно раскланиваясь, стояли друг против друга рыжий бей — груда окаменевшей трухи, обтянутой кожей и облаченной в одежду, и поп Зафир Йосков-Вертипоп — вспотевший ведун в длиннополой рясе, два всемогущих человека, первый — благодаря богатству и власти, второй — благодаря умению одерживать верх над смертью.