Но своих детей он старался воспитывать по-другому, критически настроенными личностями, которые видели бы в обществе не просто ловчую сеть, а клетку, которые блистали бы, были бы самыми лучшими в бассейне, в музыкальной школе, в латыни и греческом, в физике и математике. А тогда сами собой появятся и деньги. Любая настоящая свобода — это деньги, а если деньги не могут дать свободу, значит, их просто мало. Но там, где Хофмейстер видел свободу, Тирза и Иби подозревали капиталистический заговор. Сейчас это снова стало модным. И чем чаще Хофмейстер пытался убедить их, что это не заговор, а свобода, тем меньше они ему верили.
Когда она была еще ребенком, у Тирзы были все основания быть счастливой. Она была сверхвысокоодаренной, она участвовала в соревнованиях по плаванию и выигрывала их, она играла на виолончели лучше, чем все дети ее возраста. Но на пике своей сверхвысокоодаренности она решила заморить себя голодом. Это был смертный грех, преступление.
— Красиво, правда? — сказал Хофмейстер девочке. — Красиво.
Он сам не знал, говорил ли он о звере, которого они увидели, когда он убегал от них по высокой траве, о хижине или вообще о мире в целом.
В ресторане было не меньше восемнадцати столиков, из которых было занято только три. Пожилые гости. Наверное, из Южной Африки, и пара немцев среднего возраста.
Все бросали взгляды на пару, странную даже по местным понятиям. Пожилой белый и юная, совсем юная темнокожая. И каждый раз снова и снова наступал этот острый момент стыда, когда Хофмейстеру хотелось расставить все по местам, со всеми объясниться. Но с каждым днем этот момент длился все короче. С каждым днем он становился все привычнее. Моральные принципы потихоньку разбивались. С каждым днем он все больше и больше становился тем, кого в нем и видели тут: западным мужчиной с нескрываемой тягой к особым утехам.
Но разве именно это не было единственной задачей человека? Стать тем, кого хотят видеть в тебе другие.
Им с девочкой дали столик на краю зала, с видом, который напомнил Хофмейстеру степь. Окон тут не было, они были ни к чему. Все было открыто. Только крыша над головой. На случай дождя.
Меню было очень простым. Салат, филе козленка и десерт.
— Ешь, — сказал он ребенку.
Девочка смотрела на степь, хотя в темноте почти ничего не было видно. Ела она медленно, как будто с неохотой.
Хофмейстеру еда пришлась по вкусу, а вино из Южной Африки сделало ее еще вкуснее. Он дал девочке попробовать. Она сделала пару глотков, но ей не понравилось. Она любила колу.
— Ну, вот мы и опять сидим тут с тобой, — сказал Хофмейстер, когда с филе козленка было покончено. — Опять мы вместе, нам с тобой никак друг без друга, да, Каиса?
Он откинулся на спинку стула, поиграл зубочисткой и заказал вторую бутылку красного вина. А для ребенка еще бутылку колы.
Он вел себя, как будто он в отпуске. А может, так и было. У него ведь, по сути, был отпуск.
— У меня все отняли, — тихо сказал он. — Сначала мою супругу, потом мои деньги. Мохаммед Атта это сделал. Ты знаешь Атту? Знаешь его?
Она покачала головой.
— Да, — сказал он. — Атта. Многие его уже позабыли. А зря. Он отобрал у меня все мои деньги. Больше миллиона. Он сделал еще много ужасного. У других людей он отобрал их детей. А у меня отнял все деньги. Мою свободу.
Он поискал под столом свой портфель, но понял, что оставил его в хижине номер одиннадцать. Как и шляпу.
— И работу у меня тоже отняли, — продолжил он. — И в каком-то смысле моих детей. Мою семью. Но я принял это, как люди принимают погоду. Дождь, снег, ветер, этого же не изменишь, Каиса. Нужно иметь смелость быть неуязвимым, люди позабыли об этом. Кто ни во что не верит, тот неуязвим. Он выше противников, он выше самого себя. Он не знает сомнений, потому что все принимает. Тот, кого можно обидеть, сомневается. Ты тоже неуязвима, Каиса. У тебя ничего невозможно отобрать, потому что у тебя ничего нет. Как бы люди тебя ни называли, тебе все равно, потому что ты — ничто. Даже если бы у тебя отобрали жизнь, тебя бы это не обидело. На самом деле ты уже мертва.
Он взял ее за руку, но отпустил, когда принесли вторую бутылку вина и колу.
После этого он тут же снова взял ее за руку. Он погладил ее по руке. Рука была нежной, маленькой, но не бессильной.
Хофмейстер увидел, как мимо прошел буйвол, огромный африканский буйвол в ярких цветах. Как будто его специально привели сюда в качестве развлечения для гостей.
— У меня была, — начал Хофмейстер, — а точнее сказать, у меня есть домработница из Ганы. Приятная женщина. Нелегалка, но приятная. Когда моя супруга исчезла, у меня начались сексуальные отношения с этой домработницей.
Он держал ребенка за руку. Ему казалось, она его понимает, она понимает все, что он говорит, и сочувствует ему. Больше, чем кто бы то ни было в мире. Что она его знает.
Она прощала его за все. По крайней мере, так ему казалось, так он чувствовал, пожалуй, впервые в жизни. Молча, она прощала ему все.
— С тобой так хорошо говорить, — сказал он. — Я уже это говорил тебе и не устану повторять. Я могу с тобой говорить, Каиса.
В первой бутылке еще осталась кола. Он вылил остатки ей в стакан и долил туда колы из второй бутылки. Он перестал быть экономным, но не перестал быть внимательным.
— Это было просто по-дружески. То, что было между мной и домработницей. Я нашел ей адвоката, приплачивал ей. Это было приятно. Даже очень приятно, — задумчиво сказал он, как будто подбирал слова. Он говорил медленнее, чем обычно, из-за выпитого вина и из-за того, что этот ребенок его понимал. — Я брал ее на диване в гостиной. Всегда сзади. Знаешь, Каиса… — Он чуть наклонился к ней и снова взял ее руку. Такую маленькую, такую нежную ручонку. — Зерно сексуальности взрослых людей — в унижении. По сути, в нем ведь ничего такого нет, в сексе, он ничего собой не представляет, кроме унижения. Вот в чем смысл, на самом деле единственный смысл.
Он еще больше приблизил к ней лицо. Она могла чувствовать его дыхание.
— Когда она слизывала свое дерьмо с моего члена, с меня спадал весь груз, весь балласт, я терял разум, так, что не чувствовал ни стыда, ни вины, я был ничем и всем одновременно, я был животным. Зверем, которым всегда хотел быть, которым всегда был. Наслаждение прячется в унижении. А освободиться — значит избавиться от нашей болезни, выздороветь от болезни, от нашего СПИДа: гуманизма. И от всего, что с ним связано, до сих пор, снова и снова, опять и опять. Ты понимаешь? Это избавление. Избавление таится в унижении.
Он поднес губы к ее голове и поцеловал ее в лоб, перегнувшись через стол.
— Вы уже спасены, — сказал он. — Вы уже мертвы, хоть вы и дышите, тут, в Африке. С вами ничего не может случиться. Вы воистину неуязвимы, неуязвимы, как машина, как продукт, как… вещь. Всякое будущее вы оставили за спиной, а значит, и любое отчаяние.
Хофмейстер выпил вина. Он следил, чтобы и она тоже пила. Остальные гости уже разошлись по своим хижинам. Персонал тоже отправился спать, но Хофмейстеру с ребенком разрешили сидеть, сколько те пожелают. Так им сказали. Никаких проблем. Хоть до полуночи.
Так они и сделали. Воспользовались возможностью. Они сидели и сидели.
Рука в руке. Иногда Хофмейстеру не хватало слов, и тогда он целовал ее в лоб. Она принимала поцелуи, как и его слова, тихо и с пониманием.
Да, они принимали друг друга, Хофмейстер и эта девочка.
— Люди, — сказал он, — станут такими, как мы, неуязвимыми и неприступными. Остальные последуют за нами. Но они пока еще не знают этого, они еще не хотят этого знать, они все еще цепляются за потерянные идеалы. Они все еще надеются и верят, но не видят, что их уничтожат именно эта надежда и именно эта вера. Уничтожат их, Каиса. Уничтожат.
Он снова поцеловал ее, перегнувшись через стол. Теперь не только в лоб, но и в щеки. Он взял ее личико обеими руками. Осторожно, как берут драгоценную вазу.
— Когда мне было столько же, сколько тебе сейчас… — сказал он. — Нет, наверное, я был чуть постарше. Тогда я начал работать над одним проектом. Бог уже был для меня мертв. Оставалась еще любовь. И я решил уничтожить ее. Но он как-то растворился, этот мой проект, растворился в обязательствах, работе, семье, доме, жильцах. Детях. Мне нужно было по-другому его назвать: смерть сострадания, вот как он должен был называться. Я, Каиса, человек без сострадания. Я не знаю, что это такое, я не верю в него, в сострадание, я избавился от него, как от надоедливой мерзкой простуды. Нет, я вовсе не считаю, что люди хотят видеть страдания других людей, как раз наоборот. В общем и целом мы как раз не хотим, чтобы другие страдали, в любом случае не по-настоящему. Но сострадание? Что это такое? Я ведь мог бы тебя изнасиловать, Каиса, такое вполне могло бы случиться, и в самый последний момент, прежде чем войти в тебя, я бы подумал, я бы почувствовал, потому что человек должен это чувствовать, так говорят те, кто в этом разбирается, но бог с ними, я бы тогда подумал: здесь мне надо остановиться. Я мог бы это почувствовать. То есть я бы уже сорвал с тебя одежду, я несколько раз ударил бы тебя по лицу, но вдруг я бы подумал, я бы почувствовал, вдруг, как будто ни с того ни с сего, я бы почувствовал сострадание. Я бы подумал: дальше нельзя. Хватит. Остановись. Теперь ты понимаешь, почему я не хочу иметь с этим ничего общего? Для меня сострадание — это как личное оскорбление. Оно меня оскорбляет. Оно приводит меня в бешенство.