Ему в руки сунули винную карту, и он без долгих раздумий выбрал шардоне из Южной Африки.
— А для юной дамы, — сказал он, — лимонад? Кока-колу?
Она кивнула.
— Кока-колу?
Она снова кивнула. На этот раз увереннее. Даже с настойчивостью.
— И кока-колу, — сказал он. — Для этой юной дамы.
Как будто они путешествовали вместе уже много дней. Как будто они все время только этим и занимались. Ели, спали, просыпались, снова ели. Они как будто отлично понимали друг друга.
Он протянул ей еще одну хлебную палочку.
Она с аппетитом ела.
— Несчастье, — продолжил он. — Мы об этом говорили. Все ведь несчастны. А когда ты это понимаешь, то тебе уже все равно. Счастье — это поза, миф, форма вежливости, на праздниках, на торжественных ужинах. Я несчастный человек, но я не намного несчастнее других людей, так я говорил себе всегда в трудные моменты. Мое несчастье было средненьким. У меня двое детей. Красивый дом. Прекрасный дом. — Вдруг он замолчал. — Теперь твоя очередь рассказывать.
Она перестала есть. В руке у нее все еще был зажат кусок хлебной палочки. Бедняжка, так можно было бы о ней сказать. А Хофмейстер подумал, что это слово отлично подходило и ему самому, когда он еще был другим, когда он еще не определился, когда с ним еще почти ничего или совсем ничего не было понятно. История, которая могла повернуться в любую сторону.
— Да, — кивнул он. — Теперь ты должна что-нибудь рассказать мне. Сколько тебе лет?
Принесли шардоне. Он попробовал вино, не ощущая вкуса. Быстро, небрежно, не слишком воспитанно. Хотя именно таким он не хотел быть. Но ему не хватало терпения.
Он еще подождал, пока девочке принесут кока-колу.
— Ты хочешь лимончик? — спросил он. — Любишь колу с лимоном? Тирза, моя дочь, всегда пила колу с лимоном. С самого раннего возраста. Но мы почти никогда не разрешали ей пить колу. Мы были против колы. Я был против колы.
Она покачала головой. Она не хотела лимон.
— Ну хорошо. Тогда давай выпьем за… За этот вечер, за нашу встречу. За тебя, Каиса, за тебя.
Он чокнулся своим бокалом с ее стаканом.
Она пила так же, как он. С жадностью.
Когда им дали меню, он понял, что она не умеет читать. По крайней мере, как следует. Она смотрела на меню так же, как смотрела на него, — приоткрыв рот. Как будто сейчас что-то произойдет. Как будто меню с ней заговорит.
Он заказал ей куриный суп. Куриный суп ведь тоже можно считать лекарством.
— А что ты будешь на второе? — спросил он. — Рыбу или мясо?
Она смотрела на него, все еще зажав в кулачке последнюю хлебную палочку.
— Рыба или мясо? — повторил он. — Каиса, что ты хочешь?
— Мясо, — сказала она.
Он решил заказать баранину. Вполне подойдет.
Себе он заказал карпаччо из козленка, а потом рыбу.
Официантка удалилась, записав заказ. Он видел, как она шепчется с коллегами, и подозревал, нет, он точно знал, что они сплетничают о нем. Впервые за все время в Намибии он сидел за столом не один. Черный ребенок.
«Говорил, что ищет дочь, — наверняка шептались они. — А сам приехал поразвлечься. Да еще и экзотики ему захотелось».
Он откинулся на спинку стула.
— Ешь, — сказал он.
Она доела последний кусочек хлебной палочки, который держала в руке.
— На чем мы остановились? — спросил он. — Ах да. Сколько тебе лет?
Именно в такие моменты ему на помощь приходило искусство вести беседу. Все эти приемы, презентации, книжные ярмарки, которые ему пришлось посетить, все они не прошли даром. Он многому там научился.
— Девять, — сказала она.
— Тогда у нас с тобой почти пятьдесят лет разницы, — сказал он. — Это почти полвека, можно и так сказать. Половина века.
Снова этот ее взгляд. Спокойный, но изучающий.
— Пятьдесят лет — это половина века. Ты же это знаешь? Сколько лет твоей маме?
Разговор получался односторонний, но Хофмейстер не сдавался. Как будто от этого зависела его жизнь, по крайней мере, так он себя чувствовал. Он сделал еще пару глотков вина. Это было единственное лекарство от стыда.
— Сколько лет твоей маме, Каиса? Ты знаешь, сколько ей лет?
— Мама дома.
Она сказала это тихо и почти вопросительно, но не совсем. Почти так же, как она спрашивала: «Вы хотите компанию, сэр?» Почти вопросительно, но не совсем. Как будто она уже знала, что он этого хочет. Как будто она это увидела.
— Ясно, — сказал Хофмейстер. — Дома. Это правильно. Моих родителей уже нет на свете. Они скончались. Прямо друг за другом. Мои дети тогда были еще совсем маленькими. Но мои родители никогда особо не интересовались внуками. В конце жизни они и дверь мне не открывали. Даже когда мы приезжали вместе с детьми. Тогда нам приходилось возвращаться обратно в Амстердам. Ужасно неприятно для детей, они же думали, что увидятся с бабушкой и дедушкой.
Он подлил ей еще колы.
Подождал, пока она еще что-нибудь скажет, но она молчала. Молчала и молчала. Поэтому он опять стал говорить сам. Ему нужно было говорить. Пока он говорил, у него было чувство, что ничего не случилось, да к тому же в этот раз не имело совершенно никакого значения, что именно он говорил.
— Мои родители не болели. Но и совершенно здоровыми они тоже не были. Хотя, наверное, нет. Они были очень здоровыми, слишком здоровыми. Они были верующими и очень боялись, что в деревне узнают правду. Что они верующие, но что они вообще-то… — Он понизил голос, как будто сейчас последует какое-то ужасное разоблачение. — Они были пустым местом. Никто этого и не знал. Они боялись быть другими, боялись выделиться. Сначала только на улице, а потом даже у себя дома. Это стало их второй натурой. Они ненавидели все, что отличалось. Ты меня понимаешь? Все, что было не белым. Все, что было другим, что отличалось от нормы. Они ненавидели эту болезнь. Потому что все, что не было нормой, было для них болезнью. Для моих родителей не было разницы между сумасшедшими, евреями, неграми, геями, это все были неизлечимо больные. Сами они исцелились от одной болезни, но ужасно боялись, что от нее что-то осталось, какой-то шрам, рецидив, который в любой момент мог превратиться в нарыв и воспалиться. Поэтому мой отец однажды избил до полусмерти одного еврея. Прямо у своего магазина. Лопатой. Чтобы никто в деревне не подумал, что он сам не исцелился. Они очень серьезно отнеслись к этому исцелению. Но в конце жизни перестали открывать дверь. Даже если к ним приезжали мы с детьми.
Он посмотрел на ребенка. «Она видит во мне кукловода, — подумал он. — Я для нее — кукольный театр».
— Знаешь, что мне так нравится? — спросил Хофмейстер. — Я могу с тобой говорить.
Им подали первые блюда, и Хофмейстер предупредил, чтобы девочка ела осторожно, чтобы она сначала подула, потому что суп может быть горячим. Он взял ложку и показал ей, как нужно есть. И она тоже подула на суп.
Так они и проводили этот ужин. Люди за соседними столиками обращали на странную парочку все меньше внимания. А они парочка, подумал Хофмейстер. Может, на время, но все равно как их еще назвать? Парочка. Ведь на самом деле все пары — это временно, даже еще более временно, чем юность.
После второго блюда, которое она почти не тронула, он уговорил ее на десерт, мороженое, а себе по привычке заказал коньяк. Это путешествие оказалось дороже, чем он представлял себе сначала. Но какая теперь разница? Когда ты почти все потерял, тебе уже нечего терять.
Пока не принесли коньяк, он поднялся и пошел в туалет. У писсуара он наступил обеими ногами в мокрое и вдруг вспомнил, что ему предстоит умереть. Что у него остался только один выход, а все остальные выходы для него закрыты. Стоя босыми ногами в чужой моче, он попытался представить себе собственную смерть.
Пока он мочился, он придерживался рукой за стену. У него немного кружилась голова. Ничего серьезного.
Вернувшись за стол — коньяк и мороженое тем временем уже подали, — он снова сказал:
— Мне так нравится, что мы с тобой можем говорить друг с другом, Каиса. По-настоящему говорить. А чем занимается твоя мама? А твой отец?