— Что ж, как знаешь, — возникло на лице Мангера высокомерно-оскорбленное выражение, так свойственное актерам.
Едва Мангер скрылся в пятом бараке, а я занял свое место на белом камне, освещенном розовыми лучами заката, как откуда-то из-под земли возник Хуго Шелл и сообщил: чтобы сыграть американского моряка, ему обязательно нужна жевательная резинка.
— На черта тебе жевательная резинка?
— Я хочу постоянно двигать челюстями. Тогда Браун действительно будет похож на американца. Резинка во рту днем и ночью, в бою и в постели с женщиной, понимаешь?
— Двигай, если считаешь, что это будет смешно. Но ты и так прекрасно можешь изобразить, будто во рту у тебя резинка.
— Ха-ха, милый мой, только дело в том, что я собираюсь время от времени вытаскивать ее изо рта и растягивать.
— Фу, как не стыдно, Хуго? Разве морской офицер так поступает?
— Стыдно? Мы будем играть не для баронов и графов, а для голодранцев военнопленных. Понял, директор? Надо, чтобы зрители, милый мой, покатывались со смеху. Да, да, я буду вытаскивать резинку изо рта, а в конце прилеплю ее Бородину на лоб, чтобы показать, какие мы хорошие союзники.
— Слушай, Хуго, ты во всем лагере не найдешь ни кусочка резинки, а если бы и нашел, все равно таких пошлых трюков я на сцене не потерплю. Тебе тут не балаган.
— Ах, вот как? Тогда пардон. Это — дело другое. Если тут не балаган, то извини. Тогда остается святое искусство. Тогда Хуго Шелл заткнется и примет к сведению, что он не в балагане, а в господской компании.
Я в отчаянии опустился на камень.
— Ну, хорошо. Делай, как сочтешь нужным, но учти, что я не стану тебе искать в лагере жевательную резинку.
— И не ищи. Резинка — вот она, у меня в кармане, — победоносно посмотрел на меня ефрейтор.
— Где ты достал?
— Когда я был без работы, мне пришлось на какое-то время пойти в карманники, — застенчиво улыбнулся Хуго Шелл. — Хочешь одну?
Он ласково сунул мне в руку прямоугольную пластинку жевательной резинки и исчез. Я хотел было развернуть бумажку, но с изумлением обнаружил, что в ладони у меня пусто.
Над сторожевыми вышками пылал алый закат. Я сидел, щурясь в его лучах, смирившись с колючей проволокой, ограждавшей лагерь и мое сердце.
ЮНОЕ СЕРДЦЕ
Когда раздавали ужин, Янчи Палади со своей миской оказался передо мной. Кутлицкий распорядился, чтобы мне тоже выдали алюминиевую посудину. Геза Торда отказался занимать очередь к казану.
— Я не ужинаю сегодня, — заявил он.
— Ну да? — не поверил ему Палади.
— Фасоль я не ем.
— Господи боже!
— В жизни не ел фасоли. И сейчас не стану.
— Но это же самый питательный продукт, о котором можно мечтать в лагере.
— Можешь съесть мою порцию.
Молодой человек бросился целовать Торде руку. Когда подошла его очередь, Торда сделал раздатчику знак, что свою порцию он уступает Палади. Горячее варево из второй разливательной ложки брызнуло молодому актеру на руку, но тот, не особенно огорчившись, тут же слизнул с кожи драгоценную пищу. Он сел рядом со мной.
— Сколько можно будет, столько и съем. Здоровье очень уж быстро слабеет. Если кому что не нравится, пускай мне говорят. Надо же так повезти: Торда от фасоли отказался. Про такое я до сих пор не слыхал даже, — шептал он, словно боясь, что лейтенант, не дай бог, передумает.
— Ешь спокойно. А то у тебя вон даже руки трясутся.
— Вот увидишь, я буду прекрасным офицером русского флота, — уплетал он похлебку. — Обаятельным, милым, храбрым, простым, красивым… Словом, лейтенант Бородин из меня получится идеальный — дитя народа и в то же время истинный князь… Ну, понимаешь, как бы два русских типа вместе: и мужик, и аристократ. В общем, тебе ясно?
— Ясно.
— Ты мною ужасно будешь доволен. И русские тоже. Я хочу отличиться, потому что мне позарез нужно в этом году вернуться домой. Как ты думаешь: если я Бородина этого сыграю так, что русское начальство ахнет, отпустят меня?
— Вполне может быть. Но чего ты так спешишь, Янчи?
— Есть там бабенка одна. Влюбилась в меня как раз перед тем, как я в плен попал. Не думаю, что она будет меня долго ждать.
— Почему же не будет? В таких случаях женщины ждать умеют. Любуются собственной душевной силой, гордятся ею — и ждут.
— Она — не станет. Натура у нее не такая.
— Что-то ты в мрачном свете все видишь.
— Нет. Верности в ней — на семь-восемь месяцев, не больше. Потом сдастся. Если до ноября сумею вернуться, может, не опоздаю… Ты чего улыбаешься?
— Плохо ты знаешь женщин. Веришь тому, что про них навыдумывали разочаровавшиеся мужчины. Веришь, будто неверность у них в натуре…
— А ты из всего делаешь философию. Жизненного опыта у тебя мало. Ты Кати не знаешь, а я — знаю, и знаю, какая у нее натура.
— Ты что, жениться на ней собираешься?
— Женился уже.
— Ты ведь только что говорил — бабенка.
— Это — из суеверия. Боюсь, не совсем еще она мне принадлежит.
— Когда женился-то?
— Перед осадой Пешта. С помощью сотни стихотворений венгерских классиков.
— То есть?
— Стихи я читал ей. Чоконаи, Бержени, Верешмарти. Дошли до Петефи, когда она согласилась моей женой стать, и немного оставалось до Ади, когда меня увезли… А можно я спрошу тебя о твоей любви?
— Нет, — резко ответил я.
— Не хочешь говорить?
— Не хочу.
— Почему?
— Я уже говорил о ней с Гезой Тордой. Не хочу свои чувства размножать под копирку.
— Нелегко тебе, наверное, с такой замкнутостью.
— Нелегко…
Палади с грустью взглянул на пустую миску, встал, озираясь: нельзя ли еще немножко продолжить ужин? Вдруг кому-нибудь станет плохо или кто-то внезапно умрет…
ДО́МА
Вечером изгородь из колючей проволоки наводит особую грусть. Постепенно сливаясь с густеющей темнотой, она кажется более бессмысленной, чем обычно. В такой час начинаешь думать, что она, эта изгородь, не нужна, раз ее не видно. Человеку, который за ней находится, начинает казаться, что проволока и ржавые колючки куда-то исчезли, — и воображению его открываются ничем не ограниченные просторы.
Когда Палади оставил меня одного, я тоже куда-то двинулся в густеющей тьме и беспрепятственно оказался за чертой горизонта. Несколько кратких минут — и взгляду моему открылась знакомая улица, сводчатая подворотня с калиткой, серого, паутинного цвета перила на лестнице; оставалось нажать лишь кнопку звонка у дверей.
— Вера? Ее нет дома. По вечерам она в парткоме. Приходит обычно поздно совсем, — сказал через приоткрытую дверь доброжелательный женский голос.
— Я ей навстречу пойду, можно?
— Конечно, пойдите. Вы не устали?
— Нет, всего каких-то пару тысяч километров.
— Ну, это в самом деле немного. Особенно если не связываться с поездами: они теперь ходят как бог на душу положит. Вы приехали или пешком?
— Пешком.
— И правильно, сынок, пешком — это самое лучшее.
— Только я по воздуху. Так, знаете ли, быстрее.
— Конечно. Вера тоже часто прямо отсюда, из окна, вылетает. Вон там, видите, возле трубы, повернет, потом крутой вираж — и на месте.
— До свидания, целую ручки.
— Счастливо, сынок, счастливо.
— А скажите, тут уже в самом деле равенство?
— Конечно. Каждого, где бы он ни работал, назначают на должность человека.
— А блага, блага тоже теперь у народа? По справедливости?
— А как же, милый! Все как положено.
— Спасибо за разъяснение. Так я тогда полетел, — говорю я и, оттолкнувшись, через перила галереи лечу прямо к трубе. Подо мной, в глубине двора, привратник спешит к угловой квартире первого этажа. Не удержавшись перед соблазном, я сверху плюю ему прямо на шляпу.
МЕЧТЫ
На другое утро барак был сотрясен мощным пением. Эрнё Дудаш, расправив плечи и подняв голову, бесконечно долго выдерживал одну ноту, которая, как ураган, билась в стены, снеся с сосновых балок, на которых укреплены были нары, несколько зазевавшихся клопов.