Громкие аплодисменты вернули меня на землю из заоблачных высей, где я парил вместе с Белезнаи.
Прозвучало имя Калмана Мангера. За него я очень боялся: петь он не умел, трюков не знал; но расставаться мне с ним не хотелось. Он тоже с ужасом думал о том, что может попасть в какой-нибудь другой, дальний лагерь. Мы условились, что, когда дойдет очередь до него, он прочитает Петефи. Он знал наизусть три стихотворения: «Национальную песнь», «Курицу моей матушки» и «В конце сентября». Я советовал ему начать с «Национальной песни»: ее не так трудно продекламировать на подъеме, со страстью. Имя Петефи многим русским известно, а повторяющиеся слова клятвы увлекут и тех, кто не знает венгерского.
Мангер, бледный, вышел вперед и неверными шагами двинулся к краю сцены. Как-то ему удалось в последний момент удержаться и не свалиться в зал. Ухватившись обеими руками за полы своего пиджака, он вытянул шею, откинул голову и принялся декламировать. Губы его страстно двигались, лицо искажали судорожные гримасы — но ни слова не было слышно.
Я в ужасе смотрел на эту немую трагедию. Члены комиссии терпеливо ждали некоторое время, потом замахали, чтобы он уходил со сцены.
— Музыкант! — крикнул я в отчаянии, показывая на Мангера.
Лица внизу посветлели, переводчик подал Мангеру скрипку. Бедолага обернулся ко мне, в глазах у него стояли слезы, и я понял, что скрипку он держит в руках первый раз в жизни.
— На чем умеешь играть? — громким шепотом спросил я.
— Ни на чем, — развел он руками, словно распятый на невидимом кресте.
— Все равно попробуй, — приказал я, дрожа.
Инженер беспомощно передернул плечами, посмотрел на скрипку и медленно поднес ее к подбородку; смычок взлетел — и повис в воздухе; лицо Мангера устрашающе исказилось, нос заострился, волосы упали на лоб, затем он медленно, осторожно провел смычком по струнам. Трясущаяся рука, подпрыгивающий смычок исторгли из старой, замызганной, почерневшей скрипки протяжный звук, похожий на стон. Мангер взглянул на слушателей, ожидая, когда же в него швырнут что-нибудь тяжелое.
Переводчик крикнул:
— Товарищ капитан говорит: можно дальше не продолжать. Он и так видит, что вы умеете.
Забрав скрипку, он махнул мне рукой: дескать, ваша очередь.
Я не ждал вызова. Мне казалось, что со мной все и так ясно. Торда знал по «Венгерской звезде» мое имя, я вынашивал в себе замысел пьесы, намеревался создать труппу, третий барак напоминал мне о тех временах, когда я был бродячим деревенским актером, и вот теперь я стоял перед советскими офицерами, немного обиженный, что меня тоже собираются испытать, как других, самых обычных пленных.
Обида эта и выручила меня, придав мне силы, чтобы достойно себя показать: ладно, вот я, смотрите, вот в ком вы не сумели увидеть артиста нового мира. Видимо, на лице у меня в этот момент появились черты актера-отца, выражение горькой и в то же время веселой надменности; как-то незаметно в голове у меня родилась идея моего выступления.
— Азбука, — объявил я свой номер и действительно стал декламировать азбуку. Сначала названия букв я произносил, как влюбленный, выпевая их с умильной нежностью; но дойдя до «о», «пэ», «эр», я уже хрипел от страсти, на коленях вымаливая любви у кого-то невидимого — у Веры, конечно. После того как прозвучали «икс», «ипсилон», «зет», я, опершись руками в края воображаемого амвона, торжественным и возвышенным тоном, как духовник, возглашающий слово божье, повторил азбуку сначала. Продукцию мою сопровождал одобрительный смех зала, а когда я прошелся по азбуке в третий раз, вопя и неистовствуя, как Гитлер, мои актерские способности вознаграждены были бурными аплодисментами. На губах Торды, стоящего в зеленоватой полутьме в боковом проходе, мелькнула тонкая улыбка, и он с высокомерно-одобрительным видом изобразил несколько хлопков.
Янчи Палади, студент-выпускник театральной академии, прочитал письмо Татьяны из «Евгения Онегина». Комиссия сидела так тихо и слушала его так внимательно, будто он говорил по-русски. Палади прошел отбор легко, как настоящий артист.
Из моей маленькой труппы на очереди оставался лишь капитан Кубини. За него я боялся даже больше, чем за Мангера. Что может продемонстрировать этот воспитанный на воинском уставе и на командах человек? Стойку на руках? Или другой какой-нибудь требующий силы и ловкости номер? Может, исполнит народную песню? Или солдатскую, под которую маршируют роты? Я не удивился бы, если бы он попросил стакан и на глазах у всех съел его — такое я видел однажды на офицерской попойке в одном провинциальном гарнизоне… У Арпада Кубини на лице не было ни конфуза, ни оскорбленного выражения офицерской гордости: он стоял перед комиссией подтянутый, элегантный, в аккуратной форме со всеми знаками различия.
— Я исполню песню из оперетты «Сибилла», — объявил он по-военному четко, словно отдавая залу команду, а потом неожиданно запел глубоким женским альтом. «Петров мой милый, вы меня простите, что, не простившись с вами, я ушла. Ведь вы Сибилле друг и покровитель, вы на нее не затаите зла…»
Капитан Кубини оказался прекрасной Сибиллой. Редко мне доводилось слышать голос, исполненный такой чистой, проникновенной, нежной женственности. Слушатели восхищенно переглянулись: хотя взгляд у этого молодцеватого офицера оставался строгим и мужественным, а выправка безупречной, он все-таки был настоящей Сибиллой. Когда он подошел к завершающим словам прощального письма Сибиллы: «Любовь у нас была: цветок печальный, она увяла, не дождавшись дня, пожмите ж мысленно мне руку на прощанье и постарайтесь позабыть меня…» — многие заморгали, пряча глаза от соседей. Последние звуки взлетели и растаяли в потрясенной тишине; потом грянули аплодисменты. Кубини щелкнул каблуками и, сдержанно поклонившись, вернулся к нам.
ЗВЕЗДЫ
Нас тоже поселили в пятом бараке. Мне досталось место в нижнем ряду трехэтажных нар, поблизости от двери. Одним из моих соседей был футболист Енё Бади, вратарь, неплохой художник; в первый же день он набросал мелом мой профиль на стене барака, рядом с портретами прежних жильцов. Спустя три недели Бади рисовал нам декорации к «Дочери колдуна» — рисовал на распоротых немецких солдатских трусах, которые командование лагеря отпустило со склада на нужды театра. О втором соседе, скрипаче Корнеле Абаи, я в первые же минуты знакомства узнал, что попал он сюда, в лагерь, из той же гимназии, где я половину зимы ходил в пляжных шлепанцах на деревянной подошве. С хрупким обликом Абаи связана была странная легенда. Один ленинградец, капитан медицинской службы, страстный поклонник музыки, якобы вызвал однажды Абаи к себе. Тот явился.
— Где ваша скрипка? — спросил его через переводчика капитан.
— Дома.
— Вот и ступайте домой, — ласково погладил капитан белокурую голову Абаи и велел выпустить его за ворота. А на другой день рано утром Абаи появился у тех же ворот с черным футляром под мышкой. Часовые еле согласились его впустить.
Своя легенда была тут почти у каждого. Истории о том, как тот или иной обитатель барака оказался в плену, относились к важнейшим событиям жизни, таким, как рождение, свадьба, смерть. Геза Горда свою историю рассказал мне в первую ночь, проведенную в лагере.
Я проснулся ночью от удушающей вони и, мечтая глотнуть свежего воздуха, выбрался со своего места и через узкую дверь тихонько вышел наружу. Над лагерем раскинулся чистый, усыпанный звездами небосвод. Я накинул на плечи пальто, служившее мне одеялом, и решил: до рассвета останусь здесь. Разминая затекшие ноги, я попробовал ходить взад-вперед. Но из этого ничего не вышло: слишком я был измучен. В стороне, в нескольких метрах, белела продолговатая каменная глыба. Я сел на нее и, как мог, запахнул протершиеся, без пуговиц полы пальто. Сидеть тоже было трудно, и я лег навзничь; звездное небо открылось мне во всей своей необъятности. Я лежал неподвижно, чувствуя тяжесть в каждой частице тела, вплоть до мизинца на ноге.