Дальше была неизвестность. В ту ночь Дюла не ложился спать. Он ждал господина Шулека. На рассвете он снова позвонил в театр, ближе к полудню — еще раз. Позвонил было в полицию, но там от него попросту отмахнулись, услышав, что речь идет всего лишь об исчезновении человека. Еще и подивились странностям господина артиста, которому приспичило кого-то разыскивать. Это по нынешним-то временам!
Дня три Дюла упорно продолжал на что-то надеяться. Однако господин Шулек не появился. Закрылся его единственный глаз. Погиб он, надо думать, не так прекрасно, как дядюшка Али, которого несчастье постигло прямо на сцене. И все-таки это была гибель человека из театра. Именно оттуда шагнул он в смерть, с вечными мозолями на ладонях и крупинками краски в волосах.
С тех пор Дюла перестал выходить из дому. Он твердо решил дождаться конца войны или собственной смерти у себя дома. Продуктов у него хватало — господин Шулек еще летом запасся консервами, сухарями и повидлом. Оставшись один, Дюла жил в своей квартире, как в берлоге. Несколько дней подряд он пытался убить время, проговаривая старые роли. Едва ли не лучше всего помнил он, к собственному изумлению, первую роль, принесшую ему настоящий успех, — роль моряка Франсуа из пьесы Акли. Плоские остроты ныне звучали так нелепо и жалко, что Дюла ужаснулся. А ведь это из них выросла его судьба, его популярность! Чем больше он заигрывал с прошлым, тем более нелепой представлялась ему собственная жизнь. Он сам не мог понять, почему все еще цепляется за нее. Он так же нужен театру, как Ласло Акли — литературе. Жил такой человек, время от времени брал в руки перо, исписывал несколько тысяч листов бумаги и зарабатывал кучу денег — вот все, что можно о нем сказать. О себе он был не лучшего мнения. Израсходовал несколько килограммов грима, произнес со сцены несколько тысяч слов. Вот цена его жизни. А ведь давали за него куда больше. Ему было стыдно за долгие годы, прожитые без смысла и толка. Стыдно, что он не сумел распорядиться собой, так и не понял, что́ ему следует делать, удовольствовавшись презрением к своим жалким ролям. Ничего, кроме этой иронии, от него не останется.
Да, конечно, хотел он совсем другого, но может ли это служить оправданием, если ни на что другое у него так и не хватило сил? Одиночество призывало его к ответу, чем дальше, тем безжалостнее судил он самого себя. Как цинично предал он Тордаи, Гардони и всех тех, кто готов был умереть во имя настоящего искусства!
Быть может, он просто не понимал Тордаи в свое время? Что ж, ищи, ищи оправдания первому предательству — теперь-то это легко. Ну как же: молодость, неопытность, одиночество… Аргументов сколько угодно, и ни один из них не имеет ни малейшего отношения к действительности. Тордаи считал его очень талантливым! А он не оправдал ничьих надежд. Он сам во всем виноват, и нет ему прощения. А Гардони? В тот незапамятный день, гуляя по Сегеду, он сказал, что еще никогда и никто не играл Люцифера так, как Дюла, а Дюла, выкарабкавшись из болезни, начал жить совсем не с той точки, на которой остановился. Он согласился играть опереточных герцогов, позволил себе откровенную халтуру — и все для того, чтобы сохранить свое драгоценное здоровье. Теперь он ясно видел, что это было всего лишь продолжением первого предательства. Да разве он сердце берег? Нет! Просто искал повода для безответственной жизни. Тордаи сыграл бы Люцифера, даже если бы знал совершенно точно, что умрет в тот же вечер. Ну да, а он предпочитал сесть на стульчик поближе к суфлерской будке, закатить глаза, вздохнуть и пропеть хрипловатым голосом: «О где вы, юности волшебные мгновения?» О «парковых» спектаклях он вспоминал как об удивительном подарке судьбы. В известном смысле она была к нему милостива. Напоследок дала отведать вина, которое он всю жизнь отталкивал, потому что хотел остаться трезвым. Этот хмель оказался упоительным. Даже воспоминание об Аннушке не кружило голову с такой силой. Останься он в свое время верен Тордаи, все сложилось бы иначе. Всю жизнь вкушал бы он этот огненный, обжигающий напиток, а не лимонную водичку, поданную на серебряном подносе.
Снаружи ничего не менялось. Солдаты, пушки, повозки бесконечной чередой тянулись по улице Штефании то под ноябрьским дождем, то под редкими лучами солнца, и всегда — под аккомпанемент осеннего ветра. В декабре картина почти не изменилась — разве что повозок стало побольше да пар вокруг лошадиных ноздрей — погуще. Поднятые воротники шинелей скрывали головы до самых макушек, бесконечные взрывы укладывали все больше и больше убитых на обочину дороги. Дюла не собирался искать спасения. Снаружи вовсю хозяйничала смерть, и он чем дальше, тем больше привыкал к ее соседству.
В начале января дом заняли немцы — командование какого-то пехотного соединения. Всех жильцов затолкали в две подвальные комнаты, остальные помещения заняли под штаб. Дюла ничего не взял с собой в подвал. Он сидел на табуретке в пальто и шляпе и ждал смерти. Ему хотелось умереть как можно естественнее, без театральных эффектов, без яда и кинжала. Он ждал, когда оборвется дыхание и очередная волна крови не доберется до сердца. Для верности он оставил коробочку с лекарствами наверху, боясь, что рука сама потянется к ней, когда не будет хватать дыхания. Он забился в угол, прислонился головой к печке, к красному коврику, связанному некогда дворничихой, и заснул. В комнате стояла удушающая жара: дыхание набившихся в подвал людей согревало его не хуже печки.
На рассвете немцы неожиданно снялись с места, расселись по машинам и покатили куда-то к улице Телеки. Кратковременная депортация закончилась. Все могли разойтись по домам. Дюла оглядел свою квартиру, и ему стало смешно. Солдаты унесли всю его одежду, в том числе и театральные костюмы. К холодильнику они не притронулись — должно быть, консервов у них у самих было вдоволь. Дюле было совсем неплохо в перевернутой вверх дном, опустошенной квартире. Это соответствовало его планам. Ему хотелось лечь на диван прямо в пальто и заснуть. Он очень надеялся, что заснет, ведь сил у него за последние недели явно поубавилось, да и порция консервов день ото дня становилась все меньше. Нет, он не экономил, просто не хотел больше жить.
Дюла поднял с пола разбросанные подушки и положил их на диван, готовясь к последнему отдыху. В душе в который раз всплыли воспоминания о блаженных послеобеденных часах, проведенных в обществе «приемных родителей». Он выглянул в окно, чтобы попрощаться с миром.
За окном шел снег. Январский ветер трепал и кружил большие рваные хлопья. Густая пелена скрыла деревья, дома, опрокинутые телеги. Мир спал. Под слоем снега неподвижно лежали солдаты, на скамейках вытянулись два-три покойника в штатском, посреди дороги валялись две пегие кобылы. Гробовая тишина стояла кругом. Январское утро запеленало мир снежным покрывалом, затянуло солнце толстым слоем облаков.
Дюла приподнялся и сбросил одеяло, потом снова лег и закрыл глаза, пытаясь заснуть. Ничего не выходило. В это время загрохотали пушки. Никогда еще не бывало такого грохота, хотя стреляли где-то вдалеке. Самолеты тоже летели мимо, и все-таки все небо гудело. Дюла мечтал заснуть, но сон бежал его, несмотря ни на какие старания.
С сердцем был полный порядок. Оно билось сильно и ровно — ни дать ни взять крепкое, мужское сердце, никогда не знавшее недугов. Никаких фокусов не ожидалось.
В конце концов он решился и встал. Надо пойти в парк, окунуться в снегопад. Холод сузит сосуды. Он будет бродить по улицам, пока его случайно не пристрелят или — что еще лучше — не доконает мороз. Тогда он останется сидеть на скамейке, вроде этих — там, внизу.
Квартиру он оставил открытой. Там есть что взять. Так пускай берут. Он вышел на улицу и направился к парку, захлебываясь морозным воздухом. На улицах было пусто — одни покойники кругом. Дюла стянул перчатки, чтобы мороз поскорее принялся за дело, и ускорил шаги.
Пока он шел к парку, снегопад кончился. Заметно посветлело. Дюла ни капельки не замерз, хотя не был на улице уже несколько месяцев. Он направился в глубь парка, с трудом ориентируясь в изрытых бомбами и окопами аллеях. А ведь он знал этот парк как свои пять пальцев!