Дюла чувствовал, что каждое его слово находит живейший отклик. Он стоял перед Банком, сутулый, с седыми прядями, в лохмотьях, и все, кто видел его, будь то зрители или актеры, понимали, что перед ними — настоящий гений. Актер, который не столько играет, сколько бурлит, как река, гудит, как ветер, греет, как солнце. Публика ни за что не хотела отпускать его со сцены. Напряжение достигло апогея, когда пришел черед жалобы Тиборца. Дюла, произнося свой монолог, не мог отвести глаз от зрительного зала. Каждое слово падало в гулкую тишину, ему казалось, вот-вот он услышит эхо. Атмосфера была накалена до предела.
Дюла был счастлив. В сорок шесть лет он впервые почувствовал: его игра навеки останется в сердцах людей. Он знал, что играет прекрасно. Об этом говорили и настоящие слезы в глазах актера, исполнявшего роль Банка, и учащенное дыхание публики, но прежде всего — его собственная душа.
Тиборц произносил свой монолог, а тем временем снаружи подходило все больше и больше слушателей, окружавших деревянный балаган живым частоколом. Расположенный по соседству тир опустел, постепенно опустели и другие аттракционы, люди один за другим тянулись к деревянному балагану, откуда доносился необыкновенный голос, говоривший:
И тот, кто сотни, тысячи крадет,
Судьею станет тем, кого вот эдак
Заставила нужда стянуть на грош![5]
Спектакль кончился, но зрители ни за что не хотели отпускать актеров. Даже пылкий черноглазый Иштван Пастор не рассчитывал на такой успех. Люди требовали повторить спектакль на следующий же день. Об этом, разумеется, не могло быть и речи: актеры должны были играть в собственных театрах. В конце концов сошлись на том, что приедут в воскресенье утром, если удастся получить разрешение. Тиборц потряс до глубины души не только зрителей, но и актеров. Никому не хотелось идти домой. Потоптавшись на месте, все отправились провожать Дюлу на улицу Штефании. По дороге договорились устраивать такие спектакли не реже чем раз в месяц.
На улице Штефании актеры распрощались с Дюлой, предварительно взяв с него слово, что он будет участвовать в обеих постановках. Дюла с радостью согласился. В эту ночь он спал как убитый. Так сладко ему спалось разве что в сегедской театральной мастерской, в обществе дядюшки Али, Хермуша и господина Шулека, когда они все вместе заваливались на груды мягких, прохладных лоскутков и погружались в блаженную дрему.
Увеселительные заведения в Народном парке давно закрылись, но там, где разыгрывалась история Банк Бана, все еще толпились люди. Они стояли и обсуждали увиденное, пока проезжавший мимо на велосипеде полицейский не приказал им разойтись. Тогда они покорно побрели в разные стороны, мимо деревьев, мимо зеленеющих полосок пшеницы, высаженной специально для фронта, а в ушах у них все еще звучала жалоба Тиборца.
ГЛАВА 11
Мальчик
Еще трижды участвовал Дюла в спектаклях безымянного театра, один раз — в Народном парке и два — в Городском. Следующий спектакль, назначенный на конец марта 1944 года, не состоялся, потому что девятнадцатого в город вошли немцы.
Один из упомянутых трех спектаклей был повторным показом «Банк Бана», два других — «Жорж Данден» и «Цивилизатор». Дюла Торш играл Люкехази и Штроома. Талант его раскрылся с новой, неожиданной стороны. На этот раз он создал остроумные, меткие карикатуры, продемонстрировав тем самым универсальность своего дарования, не сводимого ни к одному амплуа. Ему в равной степени удавались и богоборец-Люцифер, и крестьянин Тиборц, с его душераздирающей иронией, и откровенно комические персонажи.
Примерно тогда же кончился один из временных Дюлиных контрактов. Все знатоки сходились на том, что теперь-то его уж наверняка позовут в Национальный театр. Однако ничего подобного не произошло, более того, Пештский театр тоже не спешил возобновлять старых отношений. Директор не собирался ссориться с Дюлой, но знающие люди советовали ему не торопиться с контрактом, полагая, что после «парковых эксцессов» это был бы слишком большой риск. В результате последним военным летом Дюла остался без работы. Он не жалел об этом. «Парковые спектакли» так подействовали на него, что он не мыслил себе возвращения к старому. Да и устал он, хотелось отдохнуть, чтобы, дождавшись конца войны, начать жить заново. Если во время первой мировой войны потребовались дополнительные усилия, чтобы освободить его от военной службы, то теперь сердце давало ему все основания для такого освобождения.
Когда Дюла оказался не у дел, господин Шулек переехал обратно на улицу Штефании. Он боялся оставлять сэра Коржика одного, с его больным сердцем, особенно в такое время. Каждое утро уходил он на работу в Национальный театр и приносил оттуда последние военные новости. Дюла по большей части валялся на диване и бездельничал. Так проходил день за днем. Иногда он стоял на балконе или бродил по вымершей улице Штефании.
Читал он мало, чаще просто лежал, предаваясь воспоминаниям, пытаясь расставить по местам все, что произошло за полстолетие, и — главное — обнаружить самого себя в потоке успехов, признания, удач.
Иногда он задумывался о том, жив ли его отец, и если жив, то чем занимается теперь в Вашархее. Аннушка казалась ему чем-то совершенно нереальным. Это было, скорее, воспоминание, и теперь уже невозможно было сказать, что в нем правда, а что — вымысел. Он видел ее всего пять раз, и все же не мог избавиться от ощущения, что она всегда была рядом. Илку он не вспоминал никогда, хотя она три года прожила с ним бок о бок. Он знал, что в 1938 году она вышла замуж за какого-то испанского бизнесмена, а в 1943-м в витрине антикварного магазина господина Вунделя появилась надпись «Венгерский христианский магазин». Дюла жил в призрачном мире, окруженный покойниками или навсегда ушедшими из его жизни людьми. Он радовался возвращению господина Шулека — старый декоратор был для него кем-то вроде дирижера, с появлением которого струны прошлого начинали звучать громче.
Его нередко мучила совесть, потому что он мог позволить себе эту тишину и одиночество, в то время как в мире творилось бог знает что. Он видел, как немцы-полицейские проволокли по улице Штефании связанных дезертиров, подгоняя их прикладами. Он слышал, как пьяные нилашисты горланят по ночам швабские песни. Однажды утром его разбудил отчаянный крик: «Господин артист, спасите, ради бога, спасите!» Едва держась на ногах, добрел он до балкона и увидел длинную цепочку людей с желтыми звездами. Они волокли за плечами свой жалкий скарб, подгоняемые венграми в черных рубашках. Пока Дюла добирался до балкона, голос умолк. Один из нилашистов для развлечения пустил автоматную очередь в стену прямо над Дюлиной головой. Снова и снова воскрешая в памяти исполненный ужаса голос, Дюла пришел к выводу, что это был господин Вайс. Скорее всего он.
Бомбежек Дюла не боялся. Спокойно сидел в кресле за письменным столом и слушал, как грохочут в небе бомбардировщики. Он не тронулся с места даже тогда, когда град бомб обрушился на Городской парк, — так и застыл в своем кресле, словно живая мишень. Всякий раз после воздушной тревоги его охватывало чувство, похожее на стыд, как будто он опять не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и остался в живых. В живых.
Однажды ноябрьским вечером господин Шулек не вернулся домой. Давно пробило одиннадцать, а о нем не было ни слуху ни духу. Дюла позвонил в театр. Спектакль давно закончился. Дежурный швейцар видел, как господин Шулек вышел из театра. Больше никто ничего не знал. Господин Шулек так и не вернулся домой. Что могло с ним случиться? Кто знает. Какая судьба его постигла? Дюла не знал ответа на этот вопрос. Улицы в те дни были вымощены смертью, ворота домов нацеливались на них, как пушечные дула, черная линия ружейного ствола казалась естественным продолжением человеческой руки. По улицам, пошатываясь, бродили тени, и на каждую из них был направлен ружейный ствол. Господин Шулек канул в темноту этого ноябрьского вечера, как в бездонную черную яму. Он вышел из театра, пошел по улице Ракоци в сторону Восточного вокзала, а потом…