— Тебе только так кажется.
— Куда уж мне. Я, правда, сорок лет в театре. Можно сказать, на сцене родился. И Рабов на своем веку повидал. Ну да что там, куда уж мне…
Чувствовалось, что дядюшка Али обиделся не на шутку.
— Я и сам не знаю, как лучше… — Дюла понял, что пора вмешаться.
— Чего ты не знаешь? — немедленно откликнулся дядюшка Али.
— Плакать мне или кричать…
— Вот я и говорю, ты должен задыхаться, — Хермуш упорно гнул свое. — Сперва надо орать во всю глотку, а под конец — хрипеть из последних сил, как удавленник.
— Черт побери! Не слушай ты Хермуша, Коржик! — возмутился господин Шулек, но сам ничего путного не посоветовал.
Дюла медленно поднялся, в задумчивости походил вдоль сваленных в кучу декораций, потом вернулся и прислонился к заляпанной краской стене.
— Не знаю я, каким он мог быть? Так ли он чувствовал боль, как всякий другой человек? Спросил я господина Такача, а он смеется. Не надо, говорит, усложнять.
Приемные родители, до сих пор столь успешно руководившие Дюлой, на этот раз понуро молчали, сознавая, что все их советы — не более чем болтовня, а помочь подопечному они не в силах. Пришлось Дюле заняться чтением. Он записался в библиотеку и принялся выискивать книги о Древнем Египте. По ходу дела он узнал массу интересных вещей, но о внутреннем мире раба не нашел ни строчки.
Правда, дядюшка Али неоднократно втолковывал ему, что при фараонах раб стоил раз в десять дешевле, чем в Римской империи, а значит, и сам не мог ценить себя особенно высоко. (Все это дядюшка Али почерпнул из какой-то энциклопедии.)
Это разъяснение, достоверность которого была производной от начитанности старого декоратора, в какой-то мере помогло начинающему актеру. Он настолько погрузился в размышления об истории, что иногда, оставшись в одиночестве, воображал, будто живет в прошлом, много тысяч лет назад. И прошлое захватывало его все сильнее. Идя по улице, он умудрялся видеть вокруг пирамиды и туманные оазисы, населенные носорожками дядюшки Али. Как-то раз он отправился побродить по набережной Тисы. Зима окончательно вступила в свои права. Снежные шапки лежали на деревьях уверенно, по-хозяйски, словно не сомневались, что никогда не растают.
Незаметно для самого себя он оказался рядом с музеем. Возле коринфских колонн протекала бурная жизнь. Нарядная молодежь каталась на санках. Сани вихрем неслись с холма, справа и слева от музейного фасада. Этот пятнадцатиметровый спуск был главной санной трассой в Сегеде. Сани были роскошные, модные, приспособленные для езды с настоящих гор, а спортсмены, судя по выкрикам, явно воображали себя летящими по бобслейной трассе.
На какую-то долю секунды Дюла забыл о своей роли и от души позавидовал им. До чего же они были изящны, до чего элегантны! Яркие шапочки и шарфы, новенькие зимние сапожки, счастливые, разрумяненные морозом лица, шумная, веселая компания, на которую даже садовый сторож взирал с немым почтением, — все это был особый мир, разительно непохожий на Дюлин. Он спросил у сторожа, кто эти люди, и тот, щурясь от мороза, просветил его. Это были дети самых богатых сегедских семей. Старик поочередно показывал Дюле сыновей и дочерей губернатора, бургомистра, спичечного и колбасного фабрикантов, хозяина гостиницы на набережной Тисы. Стоя возле храма всеобщего просвещения и слушая веселый гам господских детей, Дюла вдруг испытал непреодолимое желание стать таким же, как они. Перед глазами возникла девочка в белом. Теперь он был совершенно уверен, что влюбился в настоящую барышню, из господской семьи. Аннушкино изящество, тщательно уложенные волосы, белое платье, сверкающее чистотой, — все это наводило на мысль о невидимых слугах, всегда стоящих наготове с утюгом и мылом, в любую минуту готовых убрать малейшую складочку или пылинку.
Дюла стоял как зачарованный и разглядывал спортсменов с завистливым любопытством. Дыхание моментально превращалось на морозе в облачко белого пара. Над головой простиралось чистое, бледное небо, откуда-то издалека светило холодное, безжизненное солнце. Дюла перевел взгляд на музейный фасад, на покрытую снегом крышу. Внезапно он почувствовал резкий холод, его пробрала дрожь, и тут откуда ни возьмись пришло удивительно ясное понимание роли Раба. «Вся жизнь болит, но отболит уж скоро», — всплыла откуда-то из глубин сознания его фраза. Он произнес ее вслух и подумал, что, кажется, нашел того самого Раба, которого искал.
Ему стало стыдно. Он пошел куда глаза глядят, ища уединенное местечко, где можно было бы прочитать роль Раба громко, никого не стесняясь. Поднявшись на Уйсегедский мост, он дошел до самой его середины, до того самого места, откуда три года назад прыгнул в мутную Тису. Сейчас вода была серой и унылой, вместо песка лежало сплошное снежное покрывало, местами в реку врезались ледяные клинки, из узких щелей между досками веяло холодом. «Забудь меня навеки!» — задумчиво проговорил Дюла, облокотившись на перила и глядя вдаль. На глазах у него выступили слезы.
Аннушка, полудевушка-полуребенок, не желавшая его знать, перед самой войной вышла замуж за банковского служащего. А, чего там! Он окинул взглядом мост, по которому некогда убегала от него девочка с розовым зонтиком. Теперь Аннушка — самая обычная женщина, точно такая же, как все прочие. Варит банковскому служащему обед, а вечером ложится к нему в постель.
Дюла глубоко задумался, а потом повторил предсмертное прощание Раба от первого до последнего слова. Впервые он остался доволен собой и от этого растрогался еще сильнее.
Дюлино возбуждение имело свои причины: утром из Будапешта пришла телеграмма, в которой сообщалось, что Балаж Тордаи прибудет к завтрашней репетиции. Спохватившись, Дюла заторопился в театр, где ему предстояло оповестить публику о том, что «моряку не страшна ни любовь, ни волна». По дороге он окончательно решил, что завтра произнесет:
«Зачем живет бедняк?
Затем, чтоб строить сильным пирамиды!
И умирать. Идет в его ярмо
Другой. Мильоны ради одного!» —
устало и с болью, а там будь что будет. Скорее всего, Тордаи разнесет его в пух и прах.
О Тордаи рассказывали всякие ужасы. Все знали: если что-то придется ему не по душе, он крушит все вокруг прямо на репетиции. Для богатыря Тордаи не существовало никаких авторитетов. Одна из легенд гласила, будто однажды он швырнул со сцены в зал изящный барочный стул. В зале в это время, надо сказать, находился господин попечитель театров. Стул разлетелся на части, попечитель в негодовании удалился, а Тордаи продолжал репетировать как ни в чем не бывало.
Приезда Тордаи боялся не только Дюла — в страхе пребывала вся труппа. Те, кто знал его лично, по десять-пятнадцать раз проигрывали каждую сцену, чтоб к приезду Тордаи все шло как по маслу. Знавшие его понаслышке и уважавшие заочно готовились к худшему, не сомневаясь, что мэтр наорет на них и смешает с грязью. Дюла без конца прокручивал в уме возможные варианты встречи. Ни один из них не сулил ему ничего хорошего. Его мучил вопрос: как быть, если Балаж Тордаи вдруг возьмет да и обругает его скотиной. Юноша прикидывал, посмеет ли он поставить мэтра на место. В конце концов он решил в случае чего сказать так: «Мэтр, я знаю, вы — великий актер, а я — никто, но в таком тоне со мной разговаривать нельзя».
На следующее утро, по дороге на знаменательную репетицию, Дюла встретил Аннушку. Он не видел ее очень давно, разве что издали, мельком, потому что девушка, а точнее, юная дама, всегда глядела сквозь него, не замечая. Однако в это морозное декабрьское утро все было по-другому.
Дюла шел в театр, по-прежнему размышляя о предстоящей встрече с Тордаи, и вдруг в двух шагах от него возникла Аннушкина фигурка. Совсем юная и хрупкая — в точности такая же, как тогда, у качелей, только платье было черным и шляпка тоже. Она вышла из дверей токарной мастерской и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Дюлой. На этот раз она не отвернулась. Юноша смущенно и неуверенно приподнял шляпу.