Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Лишь один штаб, да разведка, да Толя Климёнок знают о новой блокаде. И хорошо Толе, и жутко быть мужчиной.

Из блокады ничего не вышло: ее опередило освобождение. Примерно через неделю после посещения землянки разведчик Толя восторженно и нескладно — ох, не забыть этого! — обнимался с усатым запыленным армейским автоматчиком, без привычки неловко сворачивал цигарку из советской махорки, и в радости, поднявшей его на высокой волне, мелькала мысль и о том, как вовремя они пришли, — сколько таких, как тетка Марыля, таких, как Люда, и совсем еще малышей уцелело, чтоб жить и смеяться…

И вот теперь, через девять лет, Толя-студент сидит перед портретом Люды и, вспоминая ее давний, еще детский вопрос: «Вкусно?», без слов говорит ей то, что может сказать пока только мысленно:

«Девочка моя! Я всегда жалел, что нет у меня младшей сестры, которой можно купить голубые ленты в косы, которую можно взять на руки. Ты для меня была сестрой, маленькой сестренкой, которую я, после ранения Максима, один с твоим отцом… что я за глупости плету! — вместе с ребятами защищал от врага, ради счастья которой не спал ночей.

А потом пришло и другое… Должно быть, зародилось это уже тогда, когда ты угощала меня, как взрослая хозяюшка, когда нам как-то по-новому, необыкновенно хорошо было вдвоем в землянке…

Любовь, говорят, приходит по-разному, каждый по-своему влюбляется. У меня она началась с дружбы, и я люблю тебя так, как никто никого не любил, люблю давно уже… А вот ты — любишь ли меня? Ты, цыганочка? Сегодня скажешь? И что же скажешь ты мне?..»

Эту невыразимо прекрасную грань между дружбой и любовью Толя перешагнул не сразу. Переломной, решающей была встреча в вагоне.

До той дорожной встречи они не виделись года три. В его представлении Люда все еще оставалась подростком, школьницей, моложе его на пять лет, которая уже стеснялась здороваться с ним по-прежнему: не обнимала, как Максима, и не прыгала от радости, а подавала испачканные чернилами пальчики и точно боялась, что он вдруг притянет ее к себе, как маленькую, спросит: «Ну, как живешь, стрекоза?» — и даже погладит по голове. Он жил в райцентре, у дяди, где кончил десятилетку, работал в районной газете, потом поехал в Минск, а она неприметно росла у старой мельницы над речкой, и новое чувство к ней росло в его душе еще неприметнее.

И вот позапрошлой зимой он поехал на каникулы один, без Максима, который — тогда уже аспирант — собрался в Москву. В Барановичах, где училась Люда, Толя совершенно неожиданно встретился с ней в вагоне пригородного поезда. Опять она первая увидела его, как и тогда в землянке.

— Толя! — услышал он сквозь шум и сумятицу посадки.

Люда сидела в уголке, у затканного морозом окна, и он пробрался туда сквозь суетливую толчею кожухов и пальто.

— Здравствуй, Людочка! А ты… какая ты… — говорил он, обеими руками сжимая ее озябшую ручку в перчатке. — Ну и давно же мы не виделись!

Он положил свой чемодан на полку, расстегнул пальто, снял ушанку и сел.

И сразу почему-то стало так жарко, весело, хорошо, словно он совсем неожиданно форсировал какой-то нелегкий, заветный рубеж.

— Ну… — повторил он, — ну…

— Оз-зябла я, Толик, как собачонка! — засмеялась Люда. — И никак не согреться.

— Никак? А вот давай посмотрим.

Самый счастливый из всех в переполненном, шумном вагоне, он взял ее руки в летних перчатках и стал их растирать, да так, что оба они рассмеялись.

— Ой, будет тебе! Будет! — просила Люда, и Толе на мгновение показалось: если б не проход между лавками, разделявший их, девушка, может быть, и прижалась бы головой к его груди.

— Руки еще не так, очень ноги окоченели. Вот видел дуру?

Она показала ему маленькую стройную ногу в какой-то синенькой туфельке, чуть ли не босоножке.

— Ты что — и вправду сдурела?

— В городе сухо, легко ходить… — смеялась, покраснев, Люда.

— На приданое копишь стипендию? Ну и чудачка! Мама с отцом встретят — похвалят.

Тетка Марыля тогда была еще жива.

По настоянию Толи Люда сняла сперва одну синюю, точно посиневшую от холода туфельку, пошевелила пальцами в сером носочке, растерла, потискала ногу, затем повторила то же с другой. А Толе вдруг захотелось взять в обе ладони, как до того ее руки, и маленькую ножку, чтобы погреть, посмеяться. Но тут он почувствовал нечто совсем новое, от чего неожиданно залило жаром щеки…

Поезд наконец «расчухкался» и пошел. В вагоне постепенно угомонились, стало теплее. Толя курил уже, кажется, третью папиросу и все глядел на Люду. И странно — обоим было как-то очень хорошо и в то же время неловко, оба старались справиться с этой новой неловкостью и все же не просто смотрели друг на друга, а словно заново узнавали и… не скроешь этого — любовались.

Она была хороша. А как повзрослела! И в самом деле, вот уже и студентка. Ей-богу же, не верится! Коричневый шарф с кокетливой радужной бахромой на концах обрамляет ее лицо, разрумянившееся от тепла. Тонкие черные брови. Свои, конечно, не испорченные модой. Черные глаза глядят открыто, с хорошей, еще детской доверчивостью и вместе — первым девичьим лукавством. Веселые, от природы румяные губы раскрываются в душевной, только ей присущей улыбке. И зубки… белые, точно на заказ подобранные. Вот она, Людочка! А?

Скоро, должно быть раньше, чем всем в вагоне, Толе стало жарко. И он, волнуясь от предчувствия еще большей радости, предложил ей снять пальто. Людочка, ничего не подозревая, сняла — при его помощи, конечно, — свое темно-синее демисезонное…

И вот она стоит — высокая, стройная, в серой с синим футболке и черной, слишком старательно, кое-где даже до блеска отглаженной юбке. Коричневый шарф с кисточками, так же как и пальто, уже не нужен. Она развязала его, затем, как бы идя навстречу Толиному желанию, откинула на плечи, выпустив на волю черные пышные волосы. И опять улыбнулась — просто и открыто.

— Ну и зла же я на Максима, — сказала она. — Так ему и напишу.

— А почему? — спросил он, приходя в себя. — Чего тут злиться?

— Чего? Мы бы вот так втроем и поехали. К нам. Ведь ты один не поедешь. Буду сидеть на печи, слушать, как мельница гудит… — Она засмеялась. — Противный Максим, — сказала, немного помолчав. — А потом еще хуже будет.

— Да ну?

— А вот и ну. Ученым станет, женится и будет только письмами, в кои веки раз, и приветами отделываться. А помнишь, Толя, как хорошо раньше было? Всем вместе…

Говорили о чем угодно — вспоминали прошлое, рассказывали друг другу об учебе, то и дело вспоминали Максима, добрую тихую тетку Марылю, дядьку Антося с его басом, мельницу. Смеялись. И за этим смехом, за всеми обыкновенными, простыми словами, за взглядами с тайной искоркой у Толи в душе не смолкала новая песня…

С этой песней он помогал ей перед их полустанком одеться, мужественно нес два пустых студенческих чемодана, здоровался с дядькой Антосем, в санях укрывал Люду от ветра, а потом, распрощавшись на перекрестке, унес эту песню домой, в родную деревню.

Они условились переписываться. Но и в письмах чувства прятались где-то глубоко в подтексте; за полтора года Толя так ни разу и не начал письма теми словами, которые все настойчивее и настойчивее просились на язык: не написал ни разу «дорогая Людочка», а все «добрый день» или «здорово, Люда». А встретились они после тех чудесных часов в вагоне всего раз, на прошлогодних каникулах.

Сейчас встретились и — опять ненадолго. Второй день вместе. Да разве ж это вместе? А завтра — снова разлука…

…Толя уже не сидит над Максимовой рукописью, он ходит по комнате, от стола до порога, и ему здесь тесно, как тесно в его душе чувствам, которые совершенно необходимо высказать.

«Написать ей, что ли?» — приходит мысль. И от мысли этой, от сознания, что это последняя возможность выйти из тупика, стало и радостно, и как-то не по возрасту страшновато. «И в самом деле, напишу. Сентиментально выйдет, словно в романе каком-то… Ну так что ж?»

Толя сел, вынул из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, ручку, взял чистый листок бумаги.

90
{"b":"814288","o":1}