— Что же ты так подкачал?..
— Пошли, Алесь. Черт им верил. Давай в лес. Подальше.
Сразу столько слов, — после молчания: и здесь, и вообще за эти дни, когда Андрей выступал в роди неразговорчивого немца.
Они шли мелколесьем довольно долго и быстрым шагом, потом свернули в чащу, присели на осточертевших им жиденьких чемоданах.
— Бросить бы их! — сказал Андрей. — И кепки надеть бы.
— Пей, браток, тишину.
— Я и воды хлебнул бы.
— Пей пока тишину… Пока пятки мелькают да колеса татакают в голове… Ах, Мозоль, Мозолек! И махнули ж мы с тобой за эти три дня! Даже не верится. Это тебе не коло чешское, не наш с Бутрымом пеший ход!.. Техника, география и бессонница… И тревога!.. Куда б нас уже упекли теперь, если б поймали? Штрафной бы ротой не обошлось.
— Не радуйся. Рано.
— Откуда Сергею напишем? «Под титлами, елки мохнатые?..» Августово остается у нас справа.
— До Гродно топаем. А так, брат, нечего еще писать. Боюсь, что там они больше приглядываются, чем дома. Хоть и триумф, а орднунг все-таки наводят.
— Ну вот. А чемоданы, говоришь, бросить? И шляпы? Смотри, как бы не пришлось тебе молчать и за Гродно, не только в Гродно. Пока не доберемся… Ох, полежу я — как на маминой печи!.. Ложись и ты. Полчасика…
Он растянулся в вереске, опустил горячее лицо на руки.
В тишину погрузился, в невнятный аромат вереска, и земляной и милый.
Однако и туда унес с собой волнение и тревогу напряженных дней.
5
Сувалок в толстом железнодорожном справочнике не нашла и берлинская фройляйн кассирша.
Пришлось еще раз весело извиниться за шутку и двинуться на Кенигсберг.
К чему же такой круг — на Сувалки, не проще ли из Баварии — на Бреславль или Краков?
Так предусматривал их коллективный план. «Гончие письма» пойдут за беглецами, надо думать, напрямик. Кроме того, практика показала, что на оккупированной земле, в той же Чехии или Польше, ослабив бдительность, попадешься скорей, чем в самой Германии, где мало кому взбредет в голову — и в поезде и на вокзале — интересоваться именно этими двумя людьми. И еще: если один из них молчит, опасаясь за свою речь, так другой может иногда и поговорить…
Так и было. Андрей только проворчит иногда какое-нибудь «natürlich», «jawohl» или «bestimmt»[152], а то все больше «читает» — то журнал, то книгу — да смотрит в окно. И так хотелось, глядя на важного Мозолька, сорвать с его головы новенькую маскировочную шляпу, фукнуть в нее и хлопнуть о столик или об пол!.. Либо, глубоко затаив и несвоевременный, и просто ребячливый, и небезопасный смех, спросить:
«А куда ж девались все-таки, майн либер герр, Зувальки?..»
В Кенигсберге на вокзале им посчастливилось встретить земляка, «энтляссена», с повязкой на чешском, что ли, мундире, и тот рассказал им, что Сувалки — давно уже Зудауэн, что можно не от Сувалок идти пешком, а — очень просто — рискнуть доехать до станции Щепки. И сам он скоро рискнет, вот только немного приоденется…
А риск, оказывается, был.
Именно там, после фатального Зудауэна, ночью напоролись на проверку документов. Первую.
И тут-то, если у Алеся и были актерские данные, они явно поблекли рядом с Андреем.
«Неразговорчивый немец» дремал в вагоне пригородного поезда, или, точней говоря, очень похоже делал вид, что дремлет, встревоженный разговорами пассажиров, местных поляков, о том, что будет проверка. Когда к нему подошли усатый контролер и проводник с фонариком и, довольно вежливо для победителей, растолкали его, чтоб предъявил документы, — Андрей с совершенно непередаваемым спокойствием и солидностью вытащил из бокового кармана и тут же спрятал обратно свою «энтляссенскую» бумажку в раскрытой обложке и на совершенно идеальном немецком языке недовольно буркнул:
— Was ist denn los? Ich bin doch kein Pole, meine Herrn![153]
Контролер по-старчески небрежно козырнул и, крякнув, спросил у Алеся:
— Und Sie?[154]
Руневичу осталось только повторить и жест, и сонное ворчание, — немножко иначе, по-своему, а все же повторить.
Потом замелькали над тропкою пятки…
А до того три дня и три ночи — только стучали колеса…
Правда, был — еще раз, после той поездки в полпредство, — Берлин, был незнакомый Штеттин, была и Гдыня, и море на горизонте, и Гданьск… Везде — лишь вокзалы, без выхода в город, а то и из вагона. И все время стук колес, тревожный, настороженный и горький, как их проклятое: «Gegen Rußland!»
Тот бездарный, крикливый, примитивный марш, под который — на экране — идут, скалят зубы существа, что дома были кто человеком, кто свиньей, кто выродком, а здесь, по эту сторону нашей границы, стали только убийцами, грабителями.
Казенные глаза, звериный гогот, адский рев их музыки…
Их — фашистской.
Не той, немецкой, которую когда-то — на песнях Моцарта и Шуберта — учила Алеся любить дорогая, далекая пани Ванда…
Две недели назад, в воскресенье, Алесь, Крушина и Андрей попали в парке на концерт приезжей артистки. Более того — им удалось даже занять места близ открытой эстрады, так что они могли видеть красоту певицы, свет ее вдохновения.
Стройная шатенка в черном, величаво длинном платье, которое подчеркивало невинную и волнующую нежность шеи, плеч, белых, точеных рук, подступов к искусительной тайне… Именно там, над юной грудью, чернел на цепочке смиренный и строгий крестик. И руки были сложены, как на молитву.
Над торжественным, тихим, приподнятым голосом скрипок оркестра, в нерушимой тишине листвы и блекло-голубого неба, высоко над деревьями парка, под слезы мужественного и детски чистого восторга в душе Алеся, плыла она, несравненная, чарующая «Ave Maria» великого Шуберта. Не молитва, не песня — высокий, сердечный, непобедимый гимн материнству!.. Не важным… ну, не главным тут были слова. Лишь два из них и волновали Алеся — глубокое, от всего сердца, и полное самой детской, самой невинной нежности долгое, тихое «ave» — живи — и имя, простое и всем дорогое…
Три чувства, три образа ожили в его памяти под звуки музыки.
Всенощная в их местечке.
Высоко поднятое, жадно-веселое пламя клубков-факелов, за бесконечные недели великого поста скатанных из разного тряпья, вымоченных в керосине и смазанных коломазью. С этими факелами они, подростки, шли по дороге, полные и крикливой и молчаливой молодецкой радости, шли и с горки видели, как по другим дорогам тоже пылают клубки!..
Второе, что казалось ему, десятилетнему мальчонке, необыкновенно красивым, были бесконечные, нарочито жалостные песни-молитвы нищих — слепых бабок на возах с полотняным верхом и безногих, безруких, гнусавых дедов на земле, рядом с поднятыми оглоблями, где хрупает сено совсем почему-то спокойный коняга.
И третье — основное на этом почти фантастическом фоне — распятый Христос и песня, которая одна лишь и казалась Алесю важной и достоверной во всей эпопее мук и воскресения того, кто «был богом и человеком вместе». Ничтожный, бесцветный бородатенький псаломщик, многодетный пьянчужка (они, школьники, его хорошо знали), теперь дивно очищенный от скверны вдохновением, высоким и проникающим в сердце голосом возносил над горячей, потной толпой прекрасную песнь великой скорби и печали, которая и звучанием своим, и смыслом старославянских слов: «Не рыдай мене, мати…» — до тихого плача, до тайных и необъятно счастливых слез доводила мальчика, вместе с мамой затиснутого в толпе баб.
«Не рыдай мене, мати…»
Эту воображаемую, идеальную мать, в честь которой складывали на разных языках, на разные голоса «Ave Maria», он ясно представил себе позднее, когда в какой-то совершенно случайной книге своего отрочества впервые увидел Сикстинскую мадонну Рафаэля. Босую, на округлой, увенчанной облаками поверхности нашей планеты, бесконечно милую — как мать в горькой разлуке…