Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Прежде всего он принял от Алеся новую стопку анкет и деклараций, и они пока что лежат между ними на зелени сукна, аккуратно — рукой Алеся — сколотые скрепками: на каждого человека особо.

Теперь Алесь рассказывает. Волнуется, спешит, боится, что не успеет все рассказать. Голод, холод, издевательства, тоска, штрафкомпани, побеги, подневольный труд и принудительная «свобода» — все, из чего складывается плен, чем жили здесь, чем живут… Он дорвался наконец, он дождался, что есть кому выслушать суровую повесть их молодости, что есть кому пожаловаться, перед кем похвалиться, у кого проверить: правильно ли мы поступали, товарищ?.. Ведь мы хотели, чтоб правильно, как лучше!..

Он словно забыл, что все это полгода назад, может быть, сидя на этом же месте, этому же человеку, может быть, теми же словами рассказывал Мозолек.

Товарищ Зябликов слушает гостя серьезно, с понимающей и сочувственной улыбкой, лишь изредка вставляя вопрос или реплику. И притом — совершенно спокойно, как будто и раньше все знал, даже до приезда Андрея.

Прослушав рассказ Алеся о Безменовой бражке, он улыбнулся и мягко сказал:

— Мелкие типы. И те, что у вас, и в других шталагах, и здесь, в Берлине. Так, просто авантюристы. И вам, товарищ Руневич, известно не хуже, чем мне, что все эти островские, акинчицы и пешки еще помельче, — скажем, тот же Самацевич или Карнач, — с белорусским народом не имеют ничего общего. И вам…

Алесь слушал его слова с радостью, как окончательно выверенную истину, с которой ему приятно было сравнивать свои и товарищей мысли и выводы.

А за спокойными, уверенными словами слышалась далекая и родная музыка давней прекрасной дружбы. Она звучала в письмах, во многих Толиных письмах, — слова разные, а об одном:

«…Я так скучаю по тебе, нам так тебя здесь не хватает — и маме, и нам с Аней, и всем. Хлопцы, девчата ждут тебя. Сколько бы мы тут сделали для людей, сколько ты сделаешь, вернувшись, как расцветет ваш талант, твой и Крушины (привет ему, Сергею, сердечный!), когда вы будете наконец здесь — в свободной, многоголосой семье нашей Советской Родины!..»

За такие письма цензор Карнач назвал когда-то Толю «активистиком». Никчемный фашистский подпевала, который вместе с другими такими же хочет здесь что-то состряпать, сколотить какую-то «белорусскую эмиграцию». А эта, по мнению цензора, глупость, эта крамола повторялась в Толиных письмах в разных вариантах, но в равной степени искренне, умно и весело.

«Теперь я уже знаю, товарищ дипломат, почему ты показался мне так похож на него», — с теплой, не слишком скрываемой улыбкой думал Алесь, глядя на человека, которого так недавно и, кажется, так давно увидел впервые.

И, подбодренный этим случайным и вместе с тем знаменательным сходством, он попросил:

— А может быть, мы, если разрешите, проверили бы наши анкеты: ну, Крушины, мою, Мозоля, Мартыновича, Печки… Я вам скажу фамилии и еще нескольких человек. Хлопцы… Товарищи просили, чтоб я спросил, посмотрел: может быть, что-нибудь пропало, не дошло…

— Что ж, это можно, — улыбнулся хозяин, вставая. — Давайте пройдем в ту комнату. Прошу, — отворил он белую дверь.

Вдоль стены соседней, тоже пустой комнаты — низкий длинный стеллаж. Так вот они, оказывается, где, их анкеты! По одному экземпляру из трех, что заполнялись ими в течение зимы и весны.

«Как их много, — думал Алесь, — целая армия нашей пленной братвы. Эх, товарищ! Тебе и невдомек, сколько их здесь заполнено одной рукой…»

— Ну вот, например, ваша, — спокойно, дружески говорил между тем Зябликов. — Смотрим на букву «Р». Тут она, есть. Руневич Александр Николаевич. Значит, ваше дело направлено в Москву тринадцатого февраля. Для пленных, как вам известно, срок оформления подданства сокращен с восьми месяцев до шести. Таким образом, товарищ Руневич…

Над стеллажом, над фигурой человека, который с ним говорил, в глаза которому смотрел пленный в чужом костюме, — висел портрет. Другой.

Глянув на него, Алесь узнал. И опять почувствовал себя радостно и неловко. Больше — неловко. Даже — потом — до холода жутковато…

«Сталин — наш отец», «Сталин — ясное солнце…» Это он слышал давно. По радио из Минска, от знакомых подпольщиков.

Силу Сталина признают и враги. Дома он видел это по газетам, причем не только по левым. Говорят о нем и здесь, в плену. К примеру, тот лысый сержант, один из заядлых лагерных политиков, который считает, что все-таки «главный ключик держит у себя в кармане пан Сталин». Или те французы на почте, господчики с трубками, что, разглагольствуя над вишийскими газетами, часто и без иронии поминали имя «мосье Сталин»…

Немцы молчали о Сталине, соблюдая с первого же дня плена отмеченную Алесем сдержанность. Что ж, договор о ненападении. (Не очень, впрочем, понятный договор. Даже Крушина — подкованный, опытный — вздохнул однажды: «Не понимаю, господи, но верю, что так надо…») Сдержанность, даже как будто доброжелательность, а за слушание советского радио — смерть…

Иные слова о Сталине — «деспот», «тиран» — дома Алесь слышал не только от врагов.

Года через четыре после того как ушел в СССР единственный пасынковский коммунист, Тимох («Беги, браток, да побрыкивай!..»), оттуда пришло письмо на имя его матери. Без подписи, без обратного адреса, однако всем, кто слушал его, родичам и соседям, ясно было, что это пишет Михаль, старший сын слепой тетки Ганули, советский рабочий, оставшийся в Москве после гражданской войны. Без всяких околичностей сообщая, что Тимоха забрали как польского шпиона и врага народа, Михаль писал: «Не первый он и не последний, дорогой наш брат и ваш, мамаша, сын Тимофей. У нас тут творится такое…» И все. Писем от Михаля тоже больше не было.

«А сколько слез пролила наша старушка, — думал Алесь. — По Сергею. Неужто и он тоже «польский шпион», «враг народа»? Тот Сережа, что не пожелал уехать с нами в «буржуйскую Польшу», что разгружал вагоны, пилил дрова по дворам, но учился, чтоб стать советским инженером, писал нам такие хорошие письма, так гордился советской жизнью?

Сталин… Как этот образ выглядит рядом с самым высоким, с самым прекрасным — с человечностью? Ну, пускай, скажем, с Тимохом — случайность, пускай за Сергея мне обидно как брату, по-семейному. Пускай я — все еще неустойчивый элемент, испорченный толстовством. Но ведь и люди, беззаветно преданные революции, часто думают так же. Хотя и говорят об этом очень осторожно…»

Да, на эту тему — о тридцать седьмом годе, о сталинском деспотизме — они, передовая сельская молодежь, спорили между собой и даже с Павлом Сурагой, самым авторитетным для них коммунистом, борцом и мучеником. И он защищал Сталина, говорил, что так надо, что аресты, репрессии — это борьба с контрреволюцией. «Сталин знает, что делает, и ясно — партия и народ любят своего вождя. А вы поменьше прислушивайтесь к вражеской брехне…» Но однажды, когда они остались с Алесем и Костей Вербицким втроем, даже и Павел, вконец расстроенный новыми горькими вестями из СССР, обмолвился скупо, намеком: «И что он там, батька, творит?..»

Потом Павел ушел «за кордон». И пропал. Толя пишет глухо: «нету», «не слыхать». Как же он чувствовал себя на допросах, на суде, в тюрьме, а может, и перед расстрелом?.. Там, куда он стремился всем сердцем и где его встретили — Павла! — как врага?..

«Как же все это понимать? Как сочетать с прекрасным образом Родины?.. Вот ведь и Толя мой, искренний и неглупый, пишет о счастье жить там. Не просто дома, а именно там — «на чудесной Советской Родине»… И я хочу только туда… И вот мне радостно сейчас, что я уже близок к счастью — к свободе, и вот мне тяжело, до горечи тяжело, даже страшно, что в мыслях я не такой… ну, не совсем такой, какой там нужен…»

— …Тринадцатого февраля — шесть месяцев — тринадцатого августа. Ваш срок, — говорил между тем Зябликов. — И будете дома, на родине. Теперь — как вы сказали? Крушинин?

62
{"b":"814288","o":1}