— Я говорю — осторожно! — услышали они солдатский голос Гретхен, запах горячей еды и девичьего пота. — Три магерсуп[98] и три картофельбомбе[99].
— Oh, Himmelkreuz! Приперлась и кончить не дала! — совершенно искренне, в творческом запале, сердился Веник, пока она ставила на стол тарелки, озабоченно пересчитывая их, словно боясь сбиться.
— Не дури ты мне задницы, — также озабоченно, только по обязанности, ответила Гретхен и добавила, несмотря на все эти заботы: — Тебя, кляйн вениг, осел в галопе обронил[100]. Я пошла.
Как будто все поняв, Веник с серьезным видом, не обращая внимания на смех товарищей, взялся за ложку. О прерванном рассказе так и не вспомнил. Без хлеба тянул жиденький, принципиально постный суп, забавно пошевеливая заячьей губкой.
— Тебе бы капусты или моркови, — сказал Алесь.
Занятый весьма серьезным делом, картежник не мог все же не огрызнуться:
— А тебе я в пятницу куплю пудика три овса.
В ожидании гудка они медленно шли по заводскому двору, лениво переговариваясь, — и немцы и пленные, разморенные высоким июньским солнцем.
Стройная фройляйн, брюнетка, направлялась к ним навстречу. Не в проходную пошла, а остановилась в толпе и, весело поздоровавшись, обратилась к Нидингу:
— Герр инженер просил четырех человек. Всего на полчаса.
Угрюмый холостяк ожил под лучами искусительной молодости, зашепелявил, заулыбался галантно, смешно задвигал длинным подбородком:
— Да выбирайте, милая, сама. Я думаю, с вами каждый пойдет…
И фройляйн стала выбирать. Да, впрочем, и не выбирала, а ткнула пальцем в Алеся, первого с края:
— Вы, пожалуйста.
Рядом с ним, как всегда, стоял Мозолек.
— Вы тоже. И вы. Ну, и вы, пожалуйста. И хватит. Два больших и два маленьких. — Она необидно рассмеялась. — Прошу за мной.
Фройляйн была красивая. От нее веяло простой, близкой силой — здоровьем и ловкостью. И, боже мой, сколько нежности излучают, как волнуют и низко открытая шея, и загорелые до плеч, полные руки, и молодостью поднятая, гордая грудь! Под тонкими черными бровями большие карие глаза. Смеется… Знает себе цену? Как смеется! Вот повернулась, пошла, а глаза, губы, зубы все еще смеются перед твоим взором. Тот же милый черный «бубикопф», что и у Анхен — «казацкой памяти»… А как играет на ней — будто бог весть как тщательно подбиралось — дешевое, светлое, кокетливое платьице над стройными, полными, загорелыми икрами!..
Так думал Алесь. Какое там — все четверо. Потому что Андрей не выдержал:
— Ну, братец, бабка! Тц-тц…
И тут свершилось чудо — фройляйн повернулась к ним и на ходу, с каким-то удивительно естественным и все же кокетливым смехом сказала:
— Не ге́зка[101] бабка! Стара бабка!
— Слэчна[102] го́вожи по́-чэску?! — обрадованно и удивленно крикнул Андрей.
— Слэчна сама е чешка, — опять засмеялась девушка.
Начались взаимные расспросы: кто, откуда, как имя, а вы как научились по-нашему?..
Она — Иржинка, и ее (теперь это очень просто — война) привезли сюда на работу, она служит горничной у главного инженера.
Ну, а он, Андрей, в прошлом году в это время прошел через всю Чехию и попался уже у самой Моравской Остравы…
Они говорили только двое, что по-чешски, что по-немецки, а что и так понимая по глазам. А трое остальных — Алесь, Веник и тихий длинный Василевич — ревниво слушали (если судить по Алесю).
И не заметили, что скоро вышли с территории завода, дошли до белого коттеджа под соснами.
Чего уж там! — они и не почувствовали тяжести рояля, который тащили снизу на второй этаж: при этой девушке он показался им… ну, будто кровать какая-нибудь, хотя Веник потом и говорил, что чуть не загнулся, не лопнул, не…
В доме не было никого, кроме них. Они потом спросили, и Иржинка сказала, что фрау с детьми поехала в город, а хозяин — на заводе. Осмелев, пленные стали разглядывать все, дивиться невиданной роскоши.
А потом внизу «слэчна» обратилась опять к Алесю:
— Пойдьтэ, просим далэ, — показала на дверь и прошла вперед.
Дурость молодая! Ему, непрошеный, пришел на память анекдот. Пани позвала старого столяра в другую комнату, чтобы заплатить ему за работу, а дядька испугался: «Мне, панечка, в моих годах лучше уж чарку водки…» И он, Алесь, улыбнулся в дверях товарищам, невольно и некстати закрывая их за собой.
А за дверьми, в кухне, ему стало стыдно. И жарко. Не только от стыда…
Даже трудно идти, даже страшно, невозможно слово вымолвить.
Она же оставалась, кажется, спокойна. Хлопотала у буфета и дружелюбно, радушно болтая, приготовила четыре бутерброда.
— Урчите матэ глад. Йеном то съезтэ йинде. А ныне сэ розлоучим и с вашими пжатэли[103].
Но он стоял. Смотрел. «При чем тут «глад»?»
— Какая вы добрая…
— Добра?.. Нэ… — Ее точно озарило. А все же очень просто, хотя с необыкновенной какой-то улыбкой, тихо сказала: — Вждить йсем пшеце йеном чешка![104]
— Разрешите, я… поцелую вам руку. Ну, как сестре…
— Руку? Нени тшеба…
А все же протянула ее, сильную и нежную, должно быть не веря, что он и в самом деле поцелует. Когда же он склонился к ее руке и, чуть не всхлипнув, почувствовал губами, кончиком носа, подбородком, живые клавиши ее трепетно-теплых пальцев, она потупилась. Потом, в его ладонях, подняла зарумянившееся лицо, блеском глаз сквозь навернувшиеся на них слезы осветила душу и — всемогущая в своем бессилии — отдала ему растерянно раскрытые и… боже мой, какие сладкие, родные губы…
— Ах, к чему то?.. Цо то деламэ?.. — прошептала, переведя дыхание. — Ох, нэ… Вице уж нэ… То йе вше… Муситэ уж йит. Я зуставам… Властне нэ, мусим такэ… Розловчит сэ с ними[105].
Четыре шага — от буфета до двери, а сколько силы, мужества надо, чтоб оторваться и пойти, отворить, попасть под лукавые взгляды друзей, особенно Андрея! Мужчина ты или нет? Гляди… Что значит женщина!..
Слэчна Иржинка смахнула со лба предательски спустившийся локон, сощурилась и помотала головкой. Потом посмотрела на него отныне только им понятным и уже опять всесильно-невинным, даже наивным взглядом и, словно говоря: «За мной!» — первая прошла в дверь.
4
— И зачем они везде такие хорошие?!
По хрусткой дорожке вечернего сквера прошла Марихен, которая только что поила их в кухне у Груберов кофе.
— Эта? — лениво спросил Андрей.
— А хоть бы и эта. Одна мордочка чего стоит. Только сердится почему-то на нас, что ли? Видишь, прошла — как незнакомая. И в кухне важная такая, прямо смех!..
— Мне кажется, ей нелегко быть важной. Видно, постращали хозяева. Ведь в первый вечер, помнишь, как?.. Ребенок еще. И важность у нее детская.
Помолчали.
— А все-таки скажи, что у вас было там с Иржинкой, — чего вы оба такие красные вышли?
Жаркая разноголосица чувств — и смущение, и гордость, и тайное счастье — вновь зашумела у Алеся в голове. Даже зажмурился.
— Ты думаешь, я знаю, что там было? Сам не могу разобраться — было, не было?..
Маленький с чуть заметной горечью, а может быть, и злостью хмыкнул под нос.
— Ты мне своей хреновины поэтической не городи. Так только девки говорят, когда попадутся: «Ничего не помню…» Что ж она тогда помнит, если не это?
— А я не помню все-таки. Наваждение, что ли?.. Чем тут хвастать…
— Ну ладно, — после паузы опять заговорил Мозолек, — облизывайся один, как кот, что нашкодил на кухне. Ты думаешь, я от зависти? Если уж на то пошло, так она напомнила мне… еще и не такую!.. Росистое утро, туман в долине, а мы идем. Она меня провожала, чтоб не наткнулся на «финансов» — пограничников. «Финансы» — словацкие прислужники Гитлера. Чехи смеются над этой так называемой «независимой» Словакией с ее жалким фашизмом. Один дядька… ну, сэдлак чешский, с которым я встретился поздно вечером недалеко от Яблуновского перевала, много мне порассказал. «Кдыж сэ Словенско мобилизуе, Мадьярско сэ затрэпе!..»[106] И хохочет… Да что это я тебе плету… Как удирать — знаешь и сам. Я бежал немножко иначе. Один дал махиндрала из команды. Из-под Мосбурга. Сергея там со мной, видишь ли, не было. Неделю шел по Баварии. Ночами, так же, как ты. Ну, в Чехию попал — прямо дом родной. Вечерами даже песни иногда по деревням звучат — в одной, в другой… И я, кажется мне, не из плена иду, а под Озерами где-нибудь или под Индурой, как бывало в подполье. А говорят они — сам же ты слышал, — как дети малые, так мило лепечут. Какой, брат, край! Какие люди!.. А я, хам, украл на хуторе коло — велосипед по-ихнему, и поехал, как барин, днем. Потому что я в штатском был, даже шляпа набекрень, мать его сена не ела!.. У этого Яблуновского перевала — стык трех границ: Богемия — Моравия, генерал-губернаторство Польша и эта самая «свободная» Словакия. «Там си дэйте по́зор!»[107] — сказал мне тот веселый дядька. — Поймают «финансы», так еще станут, чего доброго, плакать, что не хочется немцам тебя отдавать, и все-таки, конечно, отдадут!..» Дорога моя между тем еще засветло пошла круто вверх, и коло пришлось бросить. Иду, брат, — горы, заря угасает, туман в долине, овсяная стерня у дороги, смрки[108] стоят. И вдруг — хуторок. Постучал и зашел. Мать-хозяйка, видимо, вдова, сын, тихий какой-то, Вацлав, и две дочки — Вероника и Агнешка. Люди, брат, — полкаравая ситника, кувшин молока! Жру — и самому противно: вот дорвался… Говорю, что внизу, под горой, коло. Вероника побежала и привела. Не знают, как благодарить, а мне неловко, но не признаюсь… А все же утром и плату взял за этот подарок краденый — вторую половину каравая, колбасу. Да какая там плата, они и так дали бы. Набился вечером полный дом соседских девчат из других хуторов, щебечут, как дети: «А это?.. А это как по-вашему?..» Сижу, брат, как герой! Спать уложили с Вацлавом. А мне — хоть ты сгори — не спится: эх, и отблагодарил же я вас, эх, и напущу же я вам беленьких!.. Утром Вацлав ушел на работу, а проводить меня взялась меньшая, Агнешка. Солнце взошло за горами. А мать просит: «Нэ ходь, дцерко, сполу с паничем, але пшед нэбо за ним»[109] Светлая такая девчушка, семнадцать всего. Да разве ж я тебе опишу?.. Шли мы рядом, потом даже за руки взялись. Может, потому и на «финансов» напоролись. Услышав «хальт», я рванулся, конечно, бежать. А она обхватила меня… Сдохну, браток, — не забуду!.. Обхватила и молит: «Ондраш, нэни тшеба!.. Он выстжели! Подивей!»[110] Смотрю — жандарм поднял карабин… А я поднял руки. На фронте, под Варшавой, когда нас брали, не поднимал, а тут… И уперся, разумеется, что не знаю этой голки[111], случайно встретился с ней тут, неподалеку. А она только плачет. «Финансы» — они молчали, дубье — был жандарм, очевидно, судетский немец. Потому что все кричал на Агнешку: «Мылч, нэбо достанэш пар фацэк! Мылчэт!..»[112] Повели нас назад мимо хутора. Я — дело ясное. А она только плачет: «Я за ниц нэмужу!»[113] И все. Мать издали еще увидела: «Дцерка!» Как они плакали, бедные!.. Мать и дочки. Провалиться б мне лучше сквозь землю… Вот только что, взявшись за руки, раскачивали ими на ходу, словно дети. Когда шли туда, где солнце за горой. Когда говорили о том, как я пойду, и пройду, и напишу ей, конечно… Остался, брат, только плач ее. Да тепло в руке: кажется, все еще идем… Пошли, Алесь, ну его к черту все!..