Польская песня о весеннем рассвете, о терпкой росе и румяной Чесе, что выгоняет на луг волов, — песня, которую не затаскала, не испоганила казарма, народная песня, что выше всех войн, — звучит как победный марш.
А унтер Шранк — издалека заметно — воспринимает это пение, все это непонятное «ферфлюхте проше пана» как триумф своего командирского гения, как дань арийцу, наци.
Он превзошел героев Гашека: он и смешон и отвратителен иначе, чем Швейковы начальники, чем тот шляхетский «фюрерчик» Следзиньский.
Шранка пленные поляки окрестили Бомбовозом. Он такой же громоздкий, грохочущий, наглый и недосягаемый для расплаты, как те самолеты, что бомбили их в дни войны, и тогда почти безоружных. Когда он бил штрафника, криком поставив его stillgestanden[1], видно было: это далеко не все, на что способен и чего хочет этот… нечеловек по профессии. Когда он давеча вел по лагерной улице в комендатуру марокканца, как на поводу, захлестнув за шею скрученным веревкой полотнищем тюрбана, — по пистолету в руке и по усмешке видно было, что он охотно сделал бы с остриженной и какой-то странно светло-серой головой молодого смуглого африканца во французской форме. Сделал бы и сделает — только дай знак — этот двуногий резервуар ненависти и самоупоенного бездушия, лишь притаившихся до времени…
Из всех проходов между блоками на центральную улицу стекаются толпы людей. Песня!.. Большинство не понимают ее, так же как и Шранк. Это французы, арабы и негры из французских колониальных войск, голландцы, немного англичан, бельгийцы. Новички, что прибыли сюда на днях, не понимают не только слов этой песни, но и вообще не могут покуда уразуметь, к чему она и с какой такой радости. Однако раздаются в толпе и голоса:
— Браво, ребята! Да здравствуют штрафники!..
И слова эти цветами летят навстречу бескозыркам, пилоткам, непокрытым головам поющих.
А песня звучит, как никогда, может быть, не звучала, — назло неволе, назло ненавистному Бомбовозу!..
И уже не только в глазах у правофлангового, но и у других, едва заметно для тех, что стоят по обе стороны дороги, искрится горькая, гордая радость протеста и веры.
Правофланговый — запевала, и сильный голос его звенит задорно, как на свободе.
И самым прекрасным цветком из толпы летит прямо в сердце парня родное белорусское слово:
— Орел, Руневич! Молодец, Алесь!..
2
В этом многотысячном человечьем муравейнике пленные из польской армии чувствовали себя ветеранами.
Их пригнали сюда в сентябре прошлого года еще в цельты — брезентовые палатки на большом пустыре, только что обнесенном новенькой колючей проволокой, припасенной загодя и в достаточном количестве. Их руками построены эти кирпичные блоки на двести пятьдесят человек каждый, проложены и укатаны шлаком улицы, посажены деревца. Все — по заранее продуманному плану и, очевидно, надолго. Это они, те, кого сразу не отправили на работу в деревни, имения, на заводы, чуть не до самой весны, пока не построены были блоки, вдосталь испытали, как спится под хлопанье брезента в логове из перетертой соломы, когда частенько просыпаешься под снегом и греет тебя лишь собственное тепло да мизерный — только бы не умереть — казенный паек.
Сотни дней и ночей только и разговоров, только и дум было у поляков, что весна свое покажет, весна и Англия с Францией, что это вам, швабы, не Польшу окружить со всех сторон…
В апреле в лагерь пригнали человек тридцать английских моряков, взятых под Нарвиком; поляки встретили их с радостью.
Сыны Альбиона держались с врагом гордо. Зайдет в их барак какой-нибудь герр гауптман или лёйтнант, покуражится насчет того, что Энглянд скоро неминуемо будет капут, а потом, в знак арийского рыцарства, кинет на стол побежденным пачку или две сигарет. Так и лежат они, никто не прикоснется, хотя курева своего и нет. Даже когда их угощал кто-нибудь из пленных, англичане сперва спрашивали, не из немецких ли это рук. Правда, так было только поначалу, а все же — на зависть красиво.
Потом пригнали голландцев — серо-голубую армейскую толпу и темно-синих гвардейцев с белыми аксельбантами. Одни были на удивление обидно малодушны: всё ныли у кухни, наивно надеясь на добавку; чистенькие шнуры других красноречиво говорили о том, что земли они не касались. Голландцев лагерь встретил даже неприязненно.
Когда же вскоре по центральной улице в дальние, пустые блоки хлынула уже не сотенная, а многотысячная река французов, когда уже не только за узкими спинами цветных африканских вояк колыхались огромные мешки «трофеев», но и сами хозяева «непобедимой линии Мажино» шли подчас настолько забарахоленные, что какой-то гренадер — маленький, пузатый, важный, как академик, с чемоданом, привел за собой на поводу кормилицу козу, — ветеранов прорвало презрительным смехом и чуть ли не обвинением в предательстве:
«Досиделись, допились!..»
Не хуже, чем моряков-англичан, встречали бельгийцев, о мужестве которых с циничной «объективностью» гремело даже немецкое радио.
Обманутые и брошенные в дни войны не только союзниками, но и собственным правительством, поляки теперь, после разгрома Франции, в своем горьком отчаянии могли утешаться тем, что воевали они не хуже других, — куда там! — даже получше многих. С новой силой ожили, новыми легендами стали обрастать жеваные-пережеванные за осень и зиму рассказы участников и свидетелей.
Право на гордость давала уже не только суровая, страшная правда фактов, не только еще и еще раз взбитая над этой правдой пена в любом возрасте ребячливого, на хмельной выдумке настоянного самолюбования, — поляки кичились даже стажем неволи, тем, что они ветераны, успевшие всего отведать: и горя, и глумления, и вкуса протеста, и побегов…
Штрафкомпани — штрафная рота, какая-то сотня самых непокорных, покуда только из солдат польской армии, — считалась лагерной гвардией.
По одному, по двое-трое этих «гвардейцев» пригоняли сюда то из арбайтскоманд[2], где они осмелились выразить недовольство, то из тех — отдаленных или ближних — деревень и городов, возле которых накрыли их — кого на дневке, кого ночью.
Всего больше было беглецов. Упрямые смельчаки или просто любители воли и риска, они ныряли в темную ночь, не задумываясь, да и не зная, что их ждет, если попадутся. Еще суровой зимой по многим арбайтскомандам гордой легендой прошла, прошелестела весть о самом первом побеге, когда два матроса несли, пока не попались, третьего, с отмороженными ногами. Перешептывались, готовились зимой, а отлет начался, разумеется, с весны. Тогда и создана была эта штрафкомпани, своеобразный концлагерь в лагере.
Один из блоков огородили опять-таки колючей проволокой, поставили туда комендантом самого махрового гада из лагерных унтеров — Шранка. Он подобрал себе под стать двух помощников из рядовых конвойных, вахманов. Они втроем и будили штрафную, и укладывали спать, и кормили, и водили на работу, и занимались с ней так называемой гимнастикой.
Сутки здесь начинались вечером, когда выдавался хлеб. Сто шестьдесят граммов хлеба, к нему — кусочек, не больше спичечного коробка, либо мармелада, либо искусственного меда, либо кровяной колбасы. И «чай» — горькая мята, которая служила лекарством, как здесь говорили, от обжорства. Впрочем, это был не какой-нибудь специальный, а общелагерный паек. Хлеб и «на хлеб» проглатывали сразу: практика показала, что оставлять половину на утро — лишняя мука. «Он же тебе, браток, уснуть не даст: богатому, сам знаешь, не спится…»
В лагерном фольклоре бытовала шутка: как только в барак войдет посторонний, непременно кто-нибудь крикнет:
«Прячьте хлеб!»
Тот самый хлеб, что, явившись раз в сутки, тут же и исчезал.
Завтрак — «чай», обед — три четверти литра бурды, официально именуемой супом: вода с редкими картофелинами или щепоткой отрубей на подболтку, сдобренная отдаленным намеком на некий загадочный жир. Бывали и куски кормовой свеклы — два-три на котелок, с соответствующим наваром. Словом, голод, постоянный и беспросветный, который все-таки острее всего ощущала штрафкомпани…