Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Где же мы? Неужто в гестапо? В том самом, о котором и в деревнях, и в имениях, и в городках, где довелось побывать, говорят — кто с восторгом, кто с ужасом:

«Тогда уж его — в гестапо. А там знают, что делать!..»

Откуда же такая сдержанность, такая учтивость — даже оторопь берет?.. Как тогда, когда их взяли в плен, когда «русски тоже пиф-паф!»… Неужто и этих связывает договор о ненападении? Заставляет их спрятать когти, ступать деликатно, мягкими лапами?..

Город довольно большой, такой же, как тот, где их шталаг. Обыкновенный город — с витринами, цветами, кирхами.

И поход их — обычное зрелище для зевак. Будничная, нормальная картина: шуцман гонит поляков. По мостовой, как и положено.

«Интересно только — куда?»

2

Алесь и Владик раздеваются. Снимают почти высохшие наконец мундиры, заплатанные и уже на заплатах дырявые штаны, сбрасывают заскорузлые ботинки.

Старик в темно-синем халате бросает им с полки некое подобие белья, носки, штаны и куртки в серо-синюю полоску, какие-то шапочки или береты, пододвигает ногой по цементному полу грохочущие большие деревяшки, клюмпы.

У серой стены этого огромного складского сарая, с высоко пробитыми, забранными решеткой оконцами, есть и зеркало.

— Культуриш, — шепчет Алесь.

Беглецы оглядывают друг друга и вот наконец улыбаются.

Потом они, полосатые, останавливаются перед испещренным проталинами зеркалом, и Бутрым бормочет:

— Дослужились! Теперь бы сняться!..

Они засмеялись бы даже, но Владик разражается кашлем.

Немец трясет морщинистым бритым подбородком:

— Шалые! Им еще весело!..

— Мы не шалые, фатер, мы пленные, — говорит Алесь. — Нас скоро в лагерь отошлют.

— «Ото-шлют»… У меня уже тут есть такие. Они все еще ждут. Некоторые — скоро год. А другие… Ну, пошли! Надзиратель Швальбе дожидается. Там вам сразу перестанет быть смешно.

Четырехэтажные стены вокруг длинного и широкого пролета. Открытые марши железных витых лестниц. На каждом этаже — бесконечные серые двери, помосты галерей с перилами, затянутыми железной сеткой: ахтунг, самоубийцы!

Две пары деревянных клюмпов щелкают сперва по цементу, потом по ступенькам лестниц, — а гул от них и от кашля, точно в церкви! — потом вдоль перил на третьем этаже и, наконец, должно быть, в миллионный раз:

— Хальт!

Пузатый надзиратель — и здесь пузатый, в тюрьме! — обеими руками держит бумажку, под бумажкой большой ключ, и вглядывается, читает:

— «Бут-рым»! Который Бутрым? Ты, колченогий? Сюда! Кашляй здесь сколько хочешь.

Он отпирает камеру, и ребята едва успевают кивнуть друг другу: «Пока! Увидимся…» — все еще уверенно и почти беззаботно.

— А ты называешься… Ру-не-витш. Номер военнопленного… А-а! Как раз попал. А ну!..

На камере и правда значился, точно специально, номер Алеся: «133».

Дверь за ним закрылась.

…Всего три бродяжьи недели, с сознанием, что над тобой — только небо, что вся земля — перед тобой, твоя. Три недели блуждания беззащитным перед стихией — и вот ты уже так затосковал по тому, к чему привыкли, с чем сжились многие поколения, тебя уже так потянуло под кров, что тихим приютом кажется даже эта одиночка!

Может быть, и здесь кто-нибудь сошел с ума?..

И на этих откидных нарах, ночью, может быть, не одному уже казалось, что он очнулся от летаргического сна и, в душной тьме протянув руку, нащупал три доски крышки, заваленной комьями мерзлой земли?..

Сколько глаз смотрели на эти решетки?

А тебе, молодому и даже веселому дурню, все это кажется лишь временным пристанищем, созданным для твоего отдыха.

Табурет, — захотел и присел.

Стол, на который я облокотился.

Нары, где…

Звонок. А потом — шаги в таких, как и у тебя, деревяшках.

Брякнул ключ, отворилась дверь, и две руки в полосатых, как у тебя, рукавах протянули кусок хлеба, ложку и миску.

Снова закрылась дверь, прозвучали шаги.

Миска тяжелая, теплая. Рука твоя, одичавшая под дождями, чуть заметно дрожит, победно поет, ощущая эту тяжесть и теплоту. На ломте хлеба, большем, чем в лагере, ты замечаешь сухую шкварку!.. Зубы твои мертвой хваткой впиваются в хлеб, рот с опасной жадностью уже набит, однако туда еще как-то вмещается ложка теплой, пахучей баланды. Ты жуешь, ты глотаешь, и ты кажешься себе чуть ли не самым счастливым в мире.

Разумеется, ты этого не думаешь, — не настолько еще оскотинился, — но подсознательно, тупо ты воспринимаешь это как неожиданную удачу, кажется, не веришь, что может быть столько еды, стараешься заглотать ее скорей, покуда кто-то там не одумается, не придет, чтоб забрать.

Но ощущения сытости, когда ты уже сидишь, ошеломленный стремительной атакой жадности, нет. Мисочка картофельного супа, краюшка хлеба и тощая шкварочка — это ведь только чуть больше вчерашнего иудина угощения (чашечка кофе и недоеденный тоненький ломтик хлеба со смальцем), — того, другого куска хлеба (пустого) и другой, тоже маленькой (ну прямо белый цветок!) чашечки молока, которым тебя напоила девочка, воткнувшая в высокое серо-голубое небо семь звезд Большой Медведицы…

Звонок…

Две руки в полосатых рукавах молча забрали миску и ложку.

А потом из уст, до сих пор сомкнутых в предусмотренном распорядком молчании, вдруг послышались тихие слова:

— Следующий звонок — отбой. Можешь постелиться и спать.

И той же почти механической и тихой скороговоркой:

— Не признавайся, коллега, ни в чем, потому что и так нам не выйти. Ты откуда? Я уже здесь…

— Хальтс мауль! Польнишес швайн!..

И это — последний живой звук.

Если не считать удаляющегося стука деревяшек.

Снова — и, кажется, уже давно — тишина.

И одиночество…

Потом звонок отбоя.

Все еще не заключенный, все еще пленный-беглец, оказавшийся под крышей бродяга, которому удалось поесть и растянуться под одеялом, Алесь притих, задумался…

3

Весь сегодняшний день — где-то в недосягаемой вышине, над всем, что ему пришлось пережить, за ним следовал образ его плачущей матери.

Она приходила ночью, отыскала своего хлопца в пустом, еще не засыпанном картошкой погребе немецкого пана, на брошенной из милости охапке соломы.

И все ее думы, все чувства вылились в одном лишь слове:

— Сынок!..

И это было так много — какое там! — это было в тот миг все, чего ему нужно было от жизни, и никто во всем мире, — он знает теперь: таком безмерном! — никто не мог бы дать ему больше.

Он вернулся к тем временам, к истокам жизни, когда мама была самой лучшей, когда не возникало и малейшего сомнения в этом, не было даже никакой потребности думать об этих вещах и благодарить кого-то, когда было только счастье — единое, всеобъемлющее, и в нем и вокруг него.

Позднее, когда ушло детство, бывало и по-другому…

То недовольство ею, старой, суровой и жесткой, что родилось в его сердце вместе с чистой и в то же время нечистой, уже не совсем детской и еще не юношеской влюбленностью в учительницу, имело и свое продолжение.

На пятнадцатом году он отказался идти к исповеди. И она, истово набожная мать, по привычке хотела отлупцевать неслуха, даже сделала попытку, чем оскорбила в нем и мужчину и человека.

А когда ему исполнилось шестнадцать, он уже стал спорить с ней куда увереннее:

— Накупили земли! Что нам, больше всех надо? По два куска зараз будем глотать?

Она на это отвечала, что они с покойником отцом о них только и думали, о детях, о нем, «кто ж мог догадаться, что ты у нас вырастешь такой разумный!». И горько, обиженно плакала.

Да это еще что, тут он не чувствовал и не чувствует вины.

А было ведь и другое, бесконечно, дико безжалостное — когда он, правда, доведенный до отчаяния мальчишескими раздумьями о смысле жизни, сказал ей однажды:

— Ах, вы меня родили? А скажите, кто вас об этом просил?!

36
{"b":"814288","o":1}