— Олек, хлопчику муй, цо с тобон ест? Ты ведь был хороший, веселый, ну, а теперь? Посмотри мне в глаза и скажи, что с тобой?
И это «посмотри» и грустный милый взгляд сделали свое. Он неожиданно расплакался и признался ей почти во всем. Ах, если б можно было во всем признаться!.. Она такая добрая, куда добрее, чем они думали. Однако Алесь рассказал ей только про Рыся, про их сплинизм…
— И ничего не сказать мне! — ужаснулась пани Ванда. — Боже мой, что вы за дети! Не, муй коханы, этого больше не будет.
И тут она, осенив душу мальчика небывалым, блаженным удивлением, обняла его и, как добрая, нежная мать, прижала голову к груди, потом поцеловала в лоб и снова попросила посмотреть ей в глаза. Напрасно, потому что он опустил голову еще ниже…
— Завтра после занятий зайдете ко мне. Ты и Лясота.
Как же было бы хорошо, если б не горькая мысль о предательстве!..
Но Рысь только обрадовался.
Назавтра они стояли перед ней вконец обезоруженные, обещали все, что угодно, плакали, как дети, и она, счастливая, поцеловала обоих.
— Вот это баба! — восхищался Рысь, провожая Алеся за местечко. — Нам, брат, надо так действовать, чтоб она почаще нас жалела…
Теперь, из дали лет, Алесю даже вспоминать стыдно… Надо было ему тогда хотя бы крикнуть от боли и возмущения. А не то — еще лучше! — подскочить и дать паничику в морду. А он только почувствовал с горькой тоской, что на светлое счастье его ползет все та же Рысева грязь… Ему стало страшно, он посмотрел на спутника, точно в последний раз, и быстро зашагал прочь. Не оглянулся, хотя тот и звал…
На помощь Алесю пришла пани Ванда, его до жуткой радости прекрасная любовь.
Учительница очень скоро почувствовала, где искренность, где фальшь, и Ричард отпал — со всем его тошным нытьем, с его невыносимым уже для Алеся цинизмом.
Пани Ванда лечила Алеся сознательно, с нынешней его точки зрения — даже немножко смешно: «Пойдем покопаем грядки — это не только приятный отдых, но и хороший аппетит… Старайся есть побольше, хоть и не хочется: ты плохо выглядишь, у тебя разладились нервы… Если не можешь уснуть, считай до тысячи, до двух: сон лучше всего успокаивает… Прочитай непременно вот это: здесь о красоте природы, а она, как музыка, возвышает душу…»
Лечила и подсознательно, просто тем, что была сама собой, что любила не только свою историю да спевки, репетиции, спектакли. Последние месяца полтора она заменяла преподавателя польской литературы, и с нею даже скучное проходить было легко, интересно.
На спевках Алесь старался как никогда, вдохновленный не только красотой, скажем, гуральской песни о прощании с любимыми Татрами или чудесной Моцартовой «Ком, либер май», которую они пели по-немецки. Мальчика и волновала и поднимала его тайна…
Однако было и другое.
Мужа учительницы, почтового чиновника, усатого, с залысинами пана Станислава, который от морозов до морозов ходил по местечку без шапки, Алесь не то что побаивался, а просто не любил, старался забыть о том, что он существует… Когда же пани Ванда как-то остановилась у школьных ворот с веселым кудрявым математиком, в ворота эти вслед им гвозданул изрядный камень, а кто его кинул, они так и не узнали…
Была не только ревность…
Однажды пани Ванда гримировала его перед спектаклем, и, когда подводила брови, белая, душистая рука с карандашом оказалась перед самым лицом Алеся. Взволнованный этой нежной, ароматной близостью, он — невольно и как никогда смело — коснулся губами ее ладони, даже глаз не опустив. Она же будто и не заметила.
Пани Ванда не только лечила Алеся.
После занятий, а иной раз и на переменке, если в учительской никого не было, «вторая мама» вызывала его к себе и, забыв, для чего вызвала, молча и ненасытно целовала Алесевы глаза и щеки, прижималась лбом к его лбу и глядела в душу ему карими, ненаглядными, страшными… Как-то шепотом попросила, словно совсем уже не учительница, поцеловать ее, «как он целует свою маму»… А он пылал, опьяненный, и не смел…
Странная! Сегодня твой ученик — мужчина, давно и основательно прозревший. И он хотел бы теперь быть признательным тебе за дар его отрочеству, скупо согретому лаской. Хотел бы, но трудно. К счастливым, светлым воспоминаниям примешивается что-то горькое, обидное, даже нечистое…
Почему ты не поглядела ему в глаза раньше, когда он был еще совсем ребенком? Почему тогда не взяла его в материнские руки?..
Много теперь этих «почему».
Почему, например, он так подчинялся Рысю? Не только от безволия, нет. Он не был трусом и подхалимом, с ним охотно дружили.
Почему от сердца к сердцу подростка так соблазнительно ползет гадина тайного греха, почему по дружбе делятся ею?
Почему ты, умная и добрая, так странно, до подозрительности странно играла нервами мальчика, словно не зная, куда девать свою нежность?
Почему вообще в жизни гнусное так часто смешано с высоким, порою постыдно смешано — до безысходной боли?..
Алесь без горечи, по-взрослому улыбнулся на немецком возу сена, вспомнив другие «почему», которые в те дни задала ему мать.
Своя, настоящая мама, которую часто не умеют поначалу ценить.
Этих «почему» было целых три.
Однажды он пришел из школы в новой рубашке, кремовой, с отложным воротником. На вопрос, откуда она, ответил, что учительница подарила.
— Почему?
Соврал, что кто ее знает, — «может быть, потому, что учусь отлично или за спектакли…».
А вскоре из местечка приехал лавочник Мотеле, добрый знакомый, и попросил Руневичиху заплатить за материю на рубашку, которую «ваш хлопец набрал, пусть носит на здоровье, вместе с учительницей пани Ванда»…
— Почему ты это сделал?
Он стал что-то путать, потом, когда уехал Мотеле, мать, чтоб скорей добраться до правды, взяла бессмертный отцовский ремень…
Алесь никогда не хныкал, молчал «по-рыцарски», «по-казацки», как Остап Бульба. Но на этот раз — какое уж там рыцарство! — было противно, стыдно, и он признался, откуда этот кремовый шелковый воротник «под Юлиуша Словацкого». Признался скупо и осторожно:
— Говорит: «Ты попроси у своей мамы три злотых, и я сошью тебе рубашку». Я не стал просить у вас, думал, что вы все равно не дадите. А ей сказал, что вы разрешили набрать у Мотеле в долг…
Назавтра мама разбудила его до света. И не для того, разумеется, чтоб у него стал лучше аппетит, не для «приятного отдыха». У работника Ивана заболела мать, он ушел к ней, в свою деревню, и заночевал. А сеять надо.
— Покуда тебе в школу, я посею, и ты пойдешь.
Сначала она сеяла — споро, не хуже любого мужчины, — а он боронил. Когда же присели отдохнуть — она на початом мешке овса, а он на бороне, — мать долго молча глядела на своего меньшого и наконец задала свое третье неодолимое «почему»:
— И почему ты, сынок, непутевый такой? Скажи мне, чего тебе не хватает? Ну, скажи.
Глаза Алеся затуманились, потеплели от слез.
Земля под бороной и в пальцах крошилась жирными комками и песчинками, казалось — дышала, просила солнца и дождя. И жаворонки молились, да нет — они играли весело в чистой лазури, сплетая свою радость в бесконечную щебетливую сеть.
Как хорошо бы рассказать, отчего тебе тяжело. Радостно вздохнуть и поглядеть… ну хотя бы маме в глаза!.. Да как ты скажешь? Как?
И он молчал, потупившись. Хорошо, что хоть не лгал. Уже не мог.
А потом подумал о Толе. И написал ему обо всем, даже поплакал, и хорошо ему было от этих слез. Писать об этом было трудно, и он такого напутал, что Толя, как потом оказалось, не все понял.
«Дорогой мой Алесь! — писал он по-польски. — Если б мне знать до конца, что же так сильно замутило ясный день твоей души, если б я мог помочь тебе! Брось ты всю эту погань, всех этих Рысей да Шмысей! А чего нужно ей, пани Ванде?.. Не горюй, я попрошу маму, она и тебе разрешит учиться дальше. Опять будем вместе. Приедешь сюда недели за две до экзаменов — помогу тебе с алгеброй, химией, — дальше шло по-русски, — ну, и конечно, шпрехен зи дейч, Иван Андрейч. — И до конца уже по-нашему, по-белорусски: — Увидишь, все будет хорошо. Мы тут хохочем с Чикуном, перечитывая «Мертвые души», прямо животы надрываем, и я, брат, часто думаю, как бы ты здесь был кстати…»