Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…
Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:
— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.
Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…
Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.
— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.
— А что это — волы?
— Ну как тебе сказать?.. Корова — это, видишь ли, добрая тетка, которая дает молоко. А вол — коровин муж. Да нет, не муж, а так себе — дядька… Ха-ха-ха!..
— Ну, ты, Микола, и сам что ребенок! — удивляется грустная мама.
Алесь — он, конечно, и тут на коленях у папы — поднимает над головой ручки и гладит его бородатые щеки.
— А у нас там будут такие волы?
— У нас — ну, нет. Мы себе купим лошадку. Вот такую, — он подкидывает Алеся на колене, — гоп-па-па!..
Их высокий, всемогущий Сережа, который соскочил с подножки вагона, когда поезд пошел, давно не машет своею студенческой фуражкой — его уже нет. И у папы нет уже слез на глазах. Только мама уныло молчит. Но он, Алесь, почти не замечает этого.
— А что там такое красное, папа?
— Это, брат, мак. Из него потом масло будут жать, а сейчас видишь, как красиво, сколько красного поля!..
— А у нас там будет такое?
— У нас? Немножко будет, почему же.
— Ах, будет, будет… — вздохнула мама. — Что там будет еще — один бог святой ведает.
Отец молчит, а потом грустно улыбается.
— То ты плакала: «Едем в деревню», — то ты плачешь, что поехали… Можно подумать, что ты у меня барыней стала за восемь лет, Катерина…
— Ах, оставь… — говорит мать. И опять она плачет.
2
Алесю только что пошел пятый год, когда его пересадили с городской на деревенскую почву. С того времени и начинаются его почти связные и более отчетливые воспоминания, ярко окрашенные новой, неизведанной красотой природы, загадочной, волшебной красотой, пленившей только что раскрывшуюся душу.
Жадно изо дня в день впитывая новое, малыш, казалось, даже забыл о море. Только иногда оно приходило — солнцем и красно-белыми, бело-голубыми лодками, бескрайностью и сияющей синевой — и теплым соленым плеском волновало до радостной улыбки сквозь сон. А день, Алесева явь, был переполнен новым, бесконечно интересным — одно за другим!..
…Вокруг хаты был сад. Под корявыми стволами раскидистых яблонь и высоких груш, обгрызенных во время войны казацкими конями, припаленных и присушенных полевыми кухнями, разросся густой малинник вперемешку с кусачей крапивой и огромными лопухами. Позднее, летом, с яблонь и груш туда падала сочная спелость. Сама падала, либо Толя стряхивал. И приходилось, чтоб не обстрекать рук и ног, брать палку, раздвигать крапиву, а тогда уже наступать на нее ногой — подошва-то не боится! — и поднимать свое яблоко или грушу. Папа говорил, что, если б тут вместе с крапивой не росла малина, он взял бы косу и выкосил всю дрянь. А так — ее счастье.
Ее и малышей. Потому что, хотя там и жжет, — малина такая сладкая!.. Только положишь ее, как конфету, душистый шершавый шарик, на язык, только чуть прижмешь — вкуснота!.. А то можно еще сказать — вку-сно-ти-ща!.. И там, в малиннике, кроме того, прячутся и шмыгают, потешно вскидывая задки, соседские кролики.
К Толе с Алесем приходили еще Володя и Степка, вооружались прутьями и вместе выкуривали кроликов из малинника. Кролики забавно удирали, а Толя кричал, что он Петр Великий и что он — на коне.
Как-то раз отец расставил ребят у забора, велел им спрятаться в кустах, а сам, только с Алесем на плече, побрел по малиннику и выгнал на ребят сразу трех или четырех кроликов. Одного из них «Петр Великий» чуть не схватил за заднюю лапу, но споткнулся и нырнул в куст. А ловкий, тихонький Володя поймал-таки другого, белого и, тоже упав, завопил на весь свет:
— Дядька, дядька, сюда!..
Они подбежали, папа взял кролика за уши и поднял, Как он пищал и дрыгал лапками, лупоглазый, как приятно и боязно было потрогать его мягкую шерстку, розовую смешную мордочку! Как он рванул потом, отпущенный, под лопухи, в прохладную, страшноватую тень!..
…Алесь сидит на огромном и щекочущем, жаркодушистом возу сена. Едет! Высоко-высоко над скошенным лугом, дорогой в хлебах, по выгону, где много детей, и коров, и овечек. И воз так страшно колышется на колдобинах!.. А потом, в деревне, надо наклоняться под ветвями липы, где так хорошо пахнет и холодок. Перед Алесем сидит дядька Семен, Володин отец, свесив босые ноги над крупом накрытой дерюгой кобылы. Папа с Толей едут сзади, на другом возу. И так хочется и так боязно оглянуться!.. Рига с зеленой от мха высоченной стрехой широко разинула черную пасть, и вот они с дядькой Семеном, пригнувшись, протиснулись в нее, во тьму и прохладу. Тут только ласточки пищат и перелетают, а сверху причудливо свисает страшная, косматая, седая от пыли паутина… Дядька Семен такой добрый!.. Папа и мама однажды говорили меж собой, что до сих пор он как-то там «держал в аренде» их хозяйство и очень, лодырь, все запустил. А он вот съехал с воза сам и подставил руки Алесю.
— Хороший хлопчик, Микола, — сказал он папе. — Нехай здоров растет.
Папа смеется:
— Ну, ты — хороший? Иди, брат, сюда!
Берет Алеся на руки, поднимается с ним по лестнице, а потом — что это? — швыряет на скирду. Заплакать хочется от обиды и от колючих травинок, забравшихся за воротник, всюду, даже в штанишки. Однако он не плачет, потому что и Толя уже здесь, он еще раз толкает Алеся в сено и кричит: «Плакса-вакса!» — а сам кувыркается через голову. Но вот уже и папа тут. Попросили его, как и вчера, и он тоже кувыркнулся в сене через голову, смешно задрав длинные ноги.
Потом дядька Семен подает сюда с воза сено, а они принимают и утаптывают.
— Надо хорошенько под стену да под крышу запихать, — говорит отец и, уцепившись обеими руками за обрешетину, утаптывает сено, забираясь ногами глубоко под застреху. — Помогайте, мужики!..
Толя ловко подражает папе, весело подпрыгивает, схватившись за другую обрешетину, пониже.
Алесь никак не может удержаться, потому что слега и толста, и крепко прижата к крыше — даже пальцев не просунешь. И он бросает эту неинтересную игру, совершенно не понимая, зачем она, когда кувыркаться гораздо лучше. А если скакнуть с балки, а?
Он просит отца поставить его на поперечную балку. Ноги его сперва дрожат, как у маленького необученного аистенка, которого гонят из гнезда в первый полет, он боится отпустить отцовскую руку, судорожно цепляется за нее, потом отпускает все-таки, даже выпрямляется и, зажмурив глаза, отчаянно, полный страха и радости, летит в бездну чуть ли не двухметровой глубины!.. За ним прыгает Толя, — который опять уже Петр Великий, — прыгает и кричит.
Однако же первым прыгнул не он! И так приятно хвастать этим, и смеяться, и фыркать от колючего сена, просить:
— Папа, еще!..
…В воскресенье отец занял удочку — у них все еще ничего нет, — взял свой синий железнодорожный чайник и наконец повел их, Алеся и Толю, на речку.
Тихмень — река как река, неширокая, тихо плывет по торфяному ложу меж берегов, то крутых, то отлогих, поросших аиром.
Однако тогда, впервые в жизни, она показалась Алесю просто-таки широченной, чудесной.
Войдешь по колено или еще выше, ведь ты весь голый, и — притихнешь, глядишь в воду. Вот тут и вспомнится море, далекое море… Но вспомнится не так, чтоб пожалеть, чтоб не чувствовать, как приятно сейчас поворашивать пальцами ног желтый, упругий речной песочек на дне. Серые рыбки называются пескарями. Они снуют у самых ног, чуть не за пальчики трогают… А тут Толя водой вдруг как плюхнет!.. Ты к нему, а он — бултых-бултых руками и ногами. Руками достает до дна, а все-таки плывет!..