Так ведь и чуяла, так и знала! Как лед, он бесчувственно холоден к своему детищу, хуже: он боится его! Изыскивает разные увертки, чтобы только отделаться от него.
А ты, бесталанное, всеми отверженное творение, что ожидает тебя? Самые близкие тебе, твои родители, помышляют лишь об одном, как бы сбыть тебя с рук, да незаметней, чтобы стыда перед людьми не нажить. Нет, дитя мое родное, я, мать твоя, не отвернусь хоть от тебя; ты — частица меня, первый цвет моей бесполезно увядшей молодости, я не отдам тебя никому, никому не отдам! Пускай клеймят меня, пускай гнушаются мною, как погибшей, — для тебя одного буду жить я вперед, воспитывать из тебя человека в полном значении слова, и станешь ты моей гордостью, моей честью!
Но если они, из презрения к твоему рождению, будут унижать тебя, коситься, указывать на тебя пальцами: «Незаконный, незаконный! Где твой папаша? Нет у тебя папаши! Или есть, да тысячеголовый, всякий встречный».
А что же? Не будут ли они и правы? Один лишь формальный брак служит некоторою гарантией любви нераздельной, какою она предписана нам природой, гарантией законного права детей на земное существование наряду с прочим человечеством.
Нет, Чекмарев, мы на этом не покончим, мы потолкуем еще с тобою. Ребенок наш, говорю я тебе, не получит спартанского воспитания: мы сами воспитаем его, мы, мать его и отец; да не будет он и отвержен светом, не будет иметь причины стыдиться своего происхождения, потому что он будет законным, потому что ты женишься на мне. Тебя это удивляет? Ведь ты наотрез отказался? Погоди, дружок, придет охота. Доныне я ненавидела тебя, теперь — угомоню свое сердце, заставлю его полюбить тебя, полюбить в нашем общем детище. Я отдамся тебе всецело, со всеми заветными моими, несбывшимися верованиями и упованьями; твое благоденствие, благоденствие нашего дитяти будет восполнять все мое существование: волей-неволей ты полюбишь меня! Сам явишься ко мне с повинной, умолишь принять себя законным мужем. Да, милый, единственный мой, я приступом завоюю твое расположение, любовь твою!
XV
Ты все пела? Это дело:
Так поди же, попляши!
И. Крылов
Безотрадна, отвратительна наша северная осень, слезливая, хандрящая! В то время, когда на юге Европы, под открытым небом, в мягкой, благорастворенной атмосфере устраиваются народные празднества в честь удачного виноградного сбора, и отовсюду на эти торжества стекаются поющие толпы побесноваться раз в волю, в светлом потоке всеобщего братского веселья смыть с себя липкую грязь повседневной прозы, — природа-мачеха северной Пальмиры, с ехидным равнодушием, без громогласных угроз, лишь визгливо хихикая, отвертывает над нами кран небесного сита, и стоим мы и терпим, трясясь и корчась, как бедные умалишенные под непроизвольным душем, терпим в продолжение трех-четырех месяцев; поистине ужасно! Счастливы еще баловни фортуны, имеющие возможность выезжать под этот душ в герметических каретах, а у себя дома двигаться в нагретых покоях, не обеспокоиваемые немолчным завыванием ветра и ворчливым грохотом кровельных железных листов — этой неизбежной музыкой воздушных пятых этажей. К счастливцам подобного рода могла причислять себя и наша героиня. Но зловещая туча заволакивала все гуще и мрачнее душевную синеву ее, начинал моросить проницательный, меленький дождик, обещая разразиться нескончаемым осенним ливнем. Чекмарев не поддавался ни на какие доводы и искусно отвиливал всегда каким-нибудь ловким парадоксом; с другой стороны, не давал ей покою вечный страх, что проведают ближние.
Небольшой эпизод, приключившийся вскоре по возврате студентки из деревни, отвел на короткое время одурительный нравственный гнет, неотвязным кошмаром лежавший на молодой, неокрепшей душе ее.
Забытую кузину и подругу посетила нечаянно-негаданно Моничка Куницына. После серии урывчатых расспросов и ответов юная львица начала связный рассказ о своих похождениях и невзгодах, — разумеется, на французском диалекте.
— Тебе уже известно, — повествовала она, — каким манером мы разъехались с Сержем: посоветовавшись с сердцем, я пришла к заключению, что окончательно охладела к мужу, что на будущее время мы были бы друг другу только бельмом на глазу; без обиняков объявила я ему об этом, и хотя он, глупенький, пришел в отчаянье, я, верная своему твердому характеру, в тот же день и час перебралась к Диоскурову. Тяжело, правда, было расставанье с сынком, с Аркашей. При прощании он точно понял, что теряет любимую мать: потянулся навстречу ручонками, подставил умильно губёнки и вдруг расхныкался! Насилу оторвалась. Первое впечатление, произведенное на меня новым моим пристанищем, было также не особенно-то приятно. Две мизерные коморки, да удивительнейший беспорядок: столы, стулья, окна — все было сплошь завалено платьями, сапогами, портупеями, эполетами, а более — табачным пеплом. Кое-где, как утесы средь взволнованного моря, возвышались гипсовые вакханки и венеры. Стены вокруг были также увешаны многими раскрашенными гравюрами и картинами одних до непозволительности голошейных красавиц. Но за бутылкой шипучего рёдерера мрачное настроение понемногу рассеялось. Диоскуров имеет славный тенор и с большим чувством напевал мне всевозможные куплетцы; между прочим:
— L'amour qu'est се que са, mamzel,
L'amour, qu'est ce que ca?
[53] Распевая, он заключал меня в объятия крепко-крепко… даже дух займется! Я, конечно, не отставала и подтягивала:
— L'amour, v'la c'qu'elle est, monsieur,
L'amour, v'la c'qu'elle est!
[54] И чтобы выказать ему на деле, что такое любовь, еще ближе прижималась к нему. Так-то вот любились мы с ним! Четыре месяца подряд души друг в друге не чаяли. Каких уж ласкательных прозвищ не придумывал он для меня: «огурчик», «пупыречка», «мосенька». Редко-редко повздорим немножко, да и то, знаешь, так, для развлечения больше. Деньги, полученные мною от дяди в приданое, были истрачены в первый же год замужества с Сержем; мебель свою я завещала Аркаше. Таким образом, у меня не оставалось ничего, кроме туалета. Диоскуров также жил одним жалованьем, но я не плакалась на свою долю: поцелуи милого заменяли мне недостаток сахара во многом другом. Он не привозил мне помадных конфектов — я нашла суррогат. Дачу мы нанимали на петергофской дороге, и за нашей стеною тянулся обширный плодовый сад; когда яблоки, морели, сливы в нем созрели, я напою, бывало, садовника, заведовавшего этими богатствами, допьяна, да за какой-нибудь пятиалтынный и добуду от него полную бельевую корзину плодов; лафа!
В гостях у нас также недостатка не было; все больше из сослуживцев Диоскурова. Одному из них, Стрешину, я даже положительно голову вскружила: только и юлит около меня и ужасно всегда доволен, когда у меня открытая шея: заглядывает, знай, да облизывается. Но могу сказать чистосердечно: я никогда не изменяла своему сожителю; когда-когда пожмешь разве Стрешину руку потеплее, чем прочим, да, в виде особой милости, позволишь ему, без свидетелей, поцеловать себя, но и то будто нехотя.
Из наших общих с тобою подруг навещала женя одна Пробкина. Такая низкая! Без злости вспомнить не могу: вздумала ведь отбить его у меня! Под конец лета он стал что-то частенько отлучаться в город. Как не спросишь: «Куда ты, michon?» — «Служба, — говорит, — не дружба». А возвращается только к ночи, точно у них служат до ночи!
«Неспроста, — думаю, — нужно поглядывать за ним».
Только раз вот он остался, против обыкновения, дома.
«А, а! — смекнула я. — Понимаем-с».
«Ты нынче не на службе?» — заметила я ему самым невинным тоном.
«Нет, — замялся он, — сегодня я свободен».