Вместо того чтобы немедленно отправиться с этим поручением, лакей на секунду замер в нерешительности.
— В чем дело, друг мой? — спросил я его.
— Видите ли, сударь, я не знаю, как вам об этом сказать, но если не скажу, вы, быть может, рассердитесь. Дело в том, что принц здесь.
— Что значит «здесь»?
— У ваших дверей, в карете.
Я выбежал на улицу. Дверца кареты была открыта. Он протянул мне обе руки, и я, уронив голову ему на колени, заплакал.
Сначала он подумал, что мать живет со мной, на улице Риволи. Он приехал туда, поднялся на пятый этаж и, поняв, что меня там нет, добрался до тихой улочки в Руль-ском предместье.
Он сказал мне все это, чтобы оправдаться за свой поздний приезд — бедный принц с благородным сердцем!
Не знаю, сколько времени я оставался рядом с ним.
Знаю только, что ночь была ясная и светлая, и в окно противоположной дверцы кареты я сквозь слезы видел сияющие на небе звезды.
Полгода спустя настал его черед плакать, и мне пришлось отдать ему печальный визит. Принцесса Мария, умершая в тот момент, когда она рисовала надгробие, отправилась на небеса, чтобы возвестить там его скорый приход.
И вот сегодня нам приходится оплакивать его.
Ах! Смерть выбирает лучших, и она никогда не ошибается.
Я рассказал вам о первом большом горе в моей жизни.
Бедный принц! Надо сказать, редко кто смотрит в грядущее с таким недоверием, как смотрел он; впору было подумать, будто еще в раннем детстве ему было откровение, что он долго не проживет. Сколько ни твердили все кругом, что его ждет великое будущее, сам он не переставал сомневаться в этом.
Я прибыл в Париж через несколько дней после покушения, совершенного Кениссе, и поспешил в павильон Марсан. Обычно туда был мой первый визит по приезде в город и последний перед отъездом.
— А! Вот и вы, вечный странник! — сказал мне принц.
— Да, монсеньер. Сегодня я пришел по особому поводу: хочу выразить вам сочувствие в связи с новым посягательством на жизнь нашего юного полковника.
— А! Да, в самом деле. Что ж, — сказал он, смеясь, — видите, какое воздаяние получают принцы в тысяча восемьсот сорок первом году от Рождества Христова.
— Однако Провидение неустанно заботится о том, чтобы подобное воздаяние миновало вас. А значит, ваше высочество должно оставить все опасения, — ответил я.
— Да, да, — пробормотал принц, машинально взявшись за пуговицу моего фрака, — да, Провидение хранит нас, в этом нет сомнений. И все же, — со вздохом продолжал он, — и все же, поверьте, это так печально, когда ты жив лишь благодаря чуду!
И вот Провидение ослабило свои заботы.
Утром следующего дня я получил письмо от нашего посла.
В этом письме содержалась депеша, которую г-н Беллок только что получил по телеграфу:
«Сегодня утром, в одиннадцать часов, наследный принц выпал из кареты; вечером, в половине пятого, он скончался.
13 июля 1842 года».
Мне оставалось только покинуть Флоренцию, чтобы присутствовать на его похоронах.
XVII
ТРЕТЬЕ И ЧЕТВЕРТОЕ АВГУСТА
Я просмотрел все французские газеты, какие получают во Флоренции, чтобы узнать, когда состоятся похороны наследного принца.
Вплоть до 26 июля в газетах не появилось на этот счет ничего определенного. А 26-го я прочел в «Газете дебатов», что 3 августа состоится его отпевание в соборе Парижской Богоматери, а 4-го — погребение в фамильной усыпальнице в Дрё.
Я взял паспорт и 27 июля в два часа пополудни сел на пароход, направлявшийся в Геную.
На следующий день, в девять часов утра, я сошел на берег и поспешил на почтовую станцию. Почтовая карета уже отправлялась, и мест там больше не было, так что я смог лишь послать с ней письмо начальнику почты в Лионе.
Затем я нанял коляску и отправился в путь.
Я ехал днем и ночью, не теряя ни часа, не теряя даром ни секунды. 1 августа, в три часа пополудни, я был в Лионе.
Я поспешил на почтовую станцию. Мое письмо пришло вовремя: для меня было оставлено место в карете. Если бы это место мне не досталось, я напрасно проделал бы путь в три сотни льё, приехав слишком поздно.
Лишь расположившись в почтовой карете, я смог, наконец, перевести дух.
Через день, в три часа утра, я въехал в Париж.
Теперь приходилось опасаться только одного: что я не достану пропуска на церемонию. В семь часов утра я поспешил к Асселину.
Возможно, вы не знаете Асселина, зато его хорошо знают бедняки и в своих молитвах каждый день говорят о нем Богу.
Это один из тех людей, каких Провидение время от времени ставит возле добродетельных властителей, дабы сделать их еще совершеннее.
Асселина уже не было дома. Бедняга, он ведь тоже был в отчаянии! Уже две недели он не спал и почти ничего не ел.
Первое, что бросилось мне в глаза, когда я вошел к нему, — это гравюра Каламатты, прекрасная гравюра с прекрасной картины г-на Энгра.
Накануне своего отъезда я видел эту картину в мастерской нашего великого художника и вот теперь, в день своего возвращения, увидел гравюру с нее в кабинете Ассели-на. За прошедшее с тех пор время душа, оживлявшая эти столь ласковые, добрые, умные глаза, успела отлететь.
У итальянцев есть поговорка, или, скорее, распространено суеверие, будто если с человека написать портрет во весь рост, то человек этот умрет, не прожив и года.
Полтора месяца назад, увидев портрет, исполненный г-ном Энгром, я поинтересовался, почему рама перерезает фигуру чуть ниже колен.
Мне ответили, что королева будто бы слезно умоляла сына не заказывать портрет во весь рост, а принц, хотя и не разделявший материнских страхов, все же согласился выполнить просьбу королевы.
Гравюра стояла на кушетке, и я встал на колени перед этой кушеткой.
В это время вернулся Асселин. Мы бросились друг другу в объятия. Он позаботился о пропуске для меня: хотя я ничего не написал ему, он понял, что я должен буду приехать.
Он догадался и о том, что я захочу сопровождать тело принца до двери королевской усыпальницы, и выхлопотал для меня разрешение следовать за гробом до самого Дрё.
Тотчас начались горестные вопросы и печальные ответы. Несчастье было столь неожиданным, что я не мог в него поверить, мне казалось, будто я вижу страшный сон и звучание моего голоса поможет мне пробудиться.
В девять часов я поехал в кафедральный собор. Парижские улицы дышали грустью, какой я никогда раньше у них не замечал. К тому же каждая примета скорби была нова для меня и перекликалась со скорбью в моей душе. Флаги, увитые лентами из черного крепа, траурные знамена с инициалами; собор в черных драпировках: собор, похожий на огромный гроб, ибо в нем покоилась утраченная людская надежда; собор, ставший траурной часовней, в которой пылали тридцать тысяч свечей, превращая его в огненное пекло; все эти подробности печального ритуала, уже знакомые парижанам, это мрачное зрелище, за неделю ставшее для них привычным, я видел впервые, и они волновали меня больше, чем кого-либо еще.
С трибуны, где я стоял, был хорошо виден гроб; я бы отдал сколько угодно — нет, не денег, а дней, даже лет моей жизни за возможность преклонить колена перед этим катафалком, поцеловать этот гроб, отрезать клочок от бархатного покрывала, которым он был накрыт.
Пушечный залп возвестил о прибытии принцев. Пушки и колокола — это выразители великих радостей и великих горестей людских; их бронзовый голос — это язык, на котором переговариваются небо и земля, человек и Бог, когда обстоятельства сводят их вместе.
Принцы вошли в собор, и их появление оказало сильнейшее воздействие на всех присутствующих. Для своих братьев наследный принц был душой; это он излучал свет, отблеск которого озарял их. И теперь они были сломлены горем, ибо никак не могли помыслить, что им придется дважды терять отца.
Церемония была долгой, печальной и торжественной. Сорок тысяч человек, заполнивших собор, застыли в таком молчании, что можно было явственно расслышать даже самые тихие ноты священных песнопений, самые слабые вздохи органа, в которые время от времени врывался грохот пушек. Я мало видел зрелищ, дававших такое впечатляющее представление о скорби великого народа.