Он судорожно вцепился в седло, а из глаз его брызнули две крупные слезы и скатились по щекам.
— Монсеньер, — сказал ему кто-то на ухо, — на лошади красный чепрак!
И герцог Орлеанский вздохнул полной грудью: на лошади герцога Омальского был синий чепрак.
Обернувшись, он обнял и прижал к груди того, кто так хорошо его понял. Герцог Орлеанский назвал мне имя этого человека, но оно не сохранилось у меня в памяти. Это был один из его адъютантов, возможно Бертен де Во, или Шабо-Латур, или Эльхинген.
Через десять минут герцог Омальский, целый и невредимый, с отвагой и хладнокровием закаленного воина выполнив задание, вернулся к брату.
Я предупреждал, что в моем пересказе эта история не производит особого впечатления, но когда ее рассказывал сам принц и голос у него дрожал, а на глаза навертывались слезы, она трогала до глубины души.
Ах, если бы мне было позволено описать эту жизнь, такую короткую и в то же время так богатую событиями, и восстановить один за другим каждый из дней, свидетелем которых я был за четырнадцать лет, дней порою мрачных, порою безмятежных, а порою блистательных! Если бы мне дано было право сделать его частную жизнь общественным достоянием — люди преклонили бы колена перед этим добрым, чистым, великодушным сердцем, точно перед алтарем.
Слишком многое ему было отпущено Господом. Небо оскудело, щедро расточив ему свои добродетели. Поэтому Господь прибрал его вместе с ними, и теперь осиротела земля.
Вы только представьте: четырнадцать лет подряд я просил у него то вспомоществования для бедных, то свободы для заключенных, то помилования для приговоренных к смерти, и ни разу, ни разу мне не было отказано в моей просьбе.
Этот человек был для меня всем, хотя для себя лично я у него ничего не просил![47]
Люди приходили ко мне в поисках правды, иногда предъявляя какие-то требования, иногда обращаясь с просьбами; приходили вступиться за своих товарищей старые боевые вояки и юные школяры.
— Хорошо, — говорил я им, — в первый же раз, как увижу принца, я поговорю с ним о вас.
И их желания исполнялись, если, конечно, это не противоречило справедливости.
Ибо точность суждений была свойственна его уму в той же степени, как спрведливость — его сердцу; доброта соединялась в нем с величием. Он был отзывчив, как Генрих IV, и проницателен, как Людовик XIV.
Я написал не только герцогу Омальскому, но и королеве; разумеется, не для того, чтобы попытаться ее утешить, — избави Бог! Даже в Библии сказано, что для матери, потерявшей ребенка, нет утешения. Рахиль не хочет утешиться, ибо ее детей больше нет. (Et noluit consolari quia non sunt.)
В моем письме было, если не ошибаюсь, четыре строчки. Вот что я ей писал:
«Плачьте, мадам, плачьте. Вся Франция плачет вместе с Вами.
В моей жизни было два горя: первое я испытал в тот день, когда потерял мать; второе — в тот день, когда Вы потеряли сына».
Супруге наследного принца, герцогине Орлеанской, вдове, лишившейся одновременно и мужа, и трона, я, помнится, не написал ничего и ограничился тем, что послал ей такую молитву для ее сына:
«О отец мой, пребывающий теперь на небесах, помогите мне стать таким, каким Вы были на земле, и я не попрошу у Господа ничего другого для того, чтобы снискать славу самому и дать счастье Франции».
Два слова об этом ребенке и об августейшей вдове. Второго января нынешнего года я пришел к наследному принцу, чтобы поздравить его с Новым годом. Поговорив со мной несколько минут, он спросил:
— А вы знакомы с графом Парижским?
— Да, монсеньер, я уже имел честь дважды видеться с его высочеством, — ответил я и напомнил принцу, при каких обстоятельствах это произошло.
— И все же, — продолжал принц, — я сейчас пошлю за ним, чтобы вы могли поприветствовать его.
Он вышел и минуту спустя вернулся, ведя сына за руку; затем, подойдя с ним ко мне, он произнес серьезным тоном, который всегда придавал его дружеским шуткам такое очарование:
— Подайте руку этому господину: это друг папы, а у папы не так уж много друзей.
— Это не так, монсеньер, — возразил я. — В отличие от других наследных принцев, у вашего высочества есть друзья, но нет прислужников.
Герцог Орлеанский улыбнулся; по знаку отца граф Парижский подал мне свою маленькую ручку, и я поцеловал ее.
— Что вы пожелаете моему сыну? — спросил меня принц.
— Как можно позже стать королем, монсеньер.
— Вы правы. Это скверное ремесло!
— Я не потому так сказал, монсеньер, а потому, что он может стать королем только после смерти вашего высочества.
— О, я могу умереть хоть сейчас, — произнес он с грустью, которая так часто появлялась на его лице и звучала в его голосе. — Мать сумеет воспитать его так, как если бы я был рядом с ним.
Затем, показав на спальню герцогини, словно ему было видно сквозь стены, где именно она находилась, он сказал:
— Мне удивительно повезло.
Думаю, просто невозможно испытывать большее уважение, большую нежность, большее почтение и большее доверие, чем те чувства, какие герцог Орлеанский испытывал к герцогине. Он нашел в ней часть тех высоких достоинств, какими обладал сам. Когда он говорил о ней, а это случалось часто, тихая радость переполняла его сердце, как вода переполняет сосуд.
Вернемся, однако, во Флоренцию.
Вечером того же дня я отнес три траурных послания в посольство. Когда я вошел к г-ну Беллоку, он был весь в слезах. Ему еще не прислали официальной депеши, но, зная, что «Генуэзская газета» обычно оказывается самой осведомленной газетой в Италии, он не сомневался в правдивости полученного сообщения.
Таким образом, я вернулся домой, еще более уверившись в этой страшной правде.
В письме королеве я написал, что только дважды в жизни испытал горе. Так оно и было. Я мог бы еще добавить, что в первом горе я был не одинок: когда умерла моя мать, наследный принц выразил мне самое нежное участие. Вот как получилось, что имена двух дорогих мне существ, которые теперь видятся мне оба, когда я обращаю взор на небеса, оказались связаны в моих воспоминаниях одно с другим.
Первого августа 1838 года меня известили, что у моей матери случился второй апоплексический удар. (Первый у нее был всего за три дня до представления «Генриха III».)
Я бегом бросился в Рульское предместье, где жила моя мать, и застал ее лежащей без сознания.
И однако, вняв моим крикам, моим слезам, моим рыданиям, а главное, чутью материнского сердца, которое умирает в матери лишь после ее смерти, она с Божьего соизволения открыла глаза, посмотрела в мою сторону и узнала меня.
Это было все, о чем я осмеливался просить в первые минуты; но когда мне была дарована эта милость, я попросил о чуде: я попросил, чтобы моя мать осталась жива.
Если когда-либо сын возносил горячие молитвы и проливал слезы отчаяния, склонившись над умирающим, то я могу сказать, что это были молитвы, которые возносил я, и слезы, которые текли из моих глаз, когда я склонился над моей матерью.
Однако на этот раз я, наверно, просил слишком многого, и Господь отвратил лик свой: страшное развитие болезни было заметно каждую минуту.
Мне нужно было излить кому-нибудь душу. Я взял перо и написал о случившемся наследному принцу. Почему именно ему, а не кому-либо другому? Да потому, что я любил его больше, чем кого-либо другого.
Я написал ему, что у одра умирающей матери я молю Бога сохранить ему отца и мать.
Отослав письмо, я вернулся на свое место и вновь стал смотреть на любимое лицо, на котором отражался ход агонии.
Час спустя перед домом остановилась карета; я не услышал, как она подъехала.
Чей-то голос произнес:
«От наследного принца».
Я встал, вышел в соседнюю комнату и увидел там придворного лакея, обычно вводившего меня в покои принца.
— Его высочество, — обратился он ко мне, — желает справиться о здоровье госпожи Дюма.
— Ах! Ей плохо, очень плохо: она обречена. Скажите ему об этом и поблагодарите его.