Они узнали, что я француз, подошли ко мне и рассказали о своем несчастье. По их словам, теперь они разорены, и, чтобы не умереть с голоду, им остается лишь просить подаяние.
Тогда я спросил их, приходилось ли им слышать о королеве по имени Мария Амелия.
Они ответили, что это их соотечественница и что о ней здесь отзываются как о святой.
И тогда я посоветовал им написать прошение, которое прилагаю к этому письму и которое губернаторы острова Эльба и острова Пьяноза снабдили имеющим законную силу заверением, и сказал беднягам, чтобы они не теряли надежды.
В самом деле, мадам, я не сомневаюсь, что Вы соблаговолите передать прошение этих бедных людей господину адмиралу Дюперре. При Вашей поддержке это прошение возымеет должное действие.
А я, мадам, буду горд и счастлив тем, что мне еще раз удалось стать посредником между человеческим горем и Вашим Величеством».
Подумать только: в тот день, когда умер герцог Орлеанский, в тот час, когда умер герцог Орлеанский, я писал это письмо его матери!!!…
Как только закончился ужин, я попросил у короля Жерома разрешение удалиться: мне нужно было как можно скорее узнать подробности происшедшего, а затем, если роковое известие подтвердится, отгородиться от окружающего мира и побыть наедине с собой. Все, что мне осталось от принца, который любил меня, — это мои воспоминания, и теперь я спешил на свидание с ними.
Принц Наполеон пожелал сопровождать меня. Мы приказали кучеру везти нас в Кашины. Летом, в шесть часов вечера, Кашины становятся местом, где бывает вся Флоренция. Там, разумеется, будут и атташе французского посольства. И от них, конечно же, мы получим официальные сведения…
И действительно, там нам все подтвердили. Как же получилось, что через пять дней после этого события о нем уже стало известно здесь, если почте нужна неделя, чтобы преодолеть расстояние между Парижем и Флоренцией? Сейчас я вам это объясню.
Телеграф донес весть о случившемся до Ле-Пон-де-Бо-вуазена. Там командующий корпусом карабинеров короля Карла Альберта, решив, что о таком важном событии надо без промедления доложить правительству, отправил депешу эстафетой. Так, передаваемая от курьера к курьеру, весть эта перевалила через Альпы, спустилась в Турин и наконец добралась до Генуи. «Генуэзская газета» опубликовала ее в том виде, в каком она была получена по телеграфу, без всяких комментариев или разъяснений, но в колонке официальных новостей. Итак, сомневаться в услышанном не приходилось, и надеяться больше было не на что.
Все были глубоко потрясены. Такова непостижимая власть народной любви: затаенная, полная светлых надежд нежность, которую Франция испытывала к наследному принцу, которая сопровождала его в мирных путешествиях по Европе, в военных экспедициях в Африку, которая встречала его по возвращении домой, каким-то образом преодолела границы, проникла в другие страны и, быть может, в тот день заставила и в Германии, и в Италии, и в Англии, и в Испании самых разных людей почувствовать одинаковую скорбь.
Впору было подумать, что бедный принц, только что ушедший из жизни, был не только надеждой Франции, но и мессией для целого мира.
Но теперь все было кончено. Взгляды, прежде с напряженным ожиданием следившие за ним, были устремлены теперь на его гроб.
Бывало, что мир надевал траур по прошлому; в этот раз он надел траур по будущему.
Оставив завсегдатаев Кашин изощряться в догадках о том, как такое могло произойти, я уехал оттуда. Какое мне было дело до подробностей, если катастрофа в самом деле произошла?
Вернувшись домой, я обнаружил на своем столе письмо к королеве, которое можно было отправить только с посольской почтой, то есть на следующий день, 19 июля, — письмо, в котором я называл ее счастливейшей из матерей.
Мгновение я колебался: стоит ли заводить речь о чужом и, в сущности, не таком уж страшном горе, когда в семье свое горе, тяжкое, глубокое, непоправимое? Но я знал королеву: предложить ей совершить доброе дело означало пролить целительный бальзам на ее душу. Вот только вместо того, чтобы послать письмо на ее имя, я адресовал его герцогу Омальскому.
Не помню, что я ему написал. Такие послания пишутся без черновика, ведь они наполнены сердечной болью и увлажнены слезами.
Следует сказать, что с монсеньером герцогом Омаль-ским я был знаком ближе, чем с его братьями, если не считать наследника престола. Меня представил ему на скачках в Шантийи сам наследный принц.
Наследный принц питал к герцогу Омальскому нежную привязанность и глубокое уважение. Это под его началом юный полковник совершал свои первые шаги на военном поприще, и, когда на перевале Музайя он принял боевое крещение, наследный принц стал его крестным.
Как-то раз, во время одной из тех долгих бесед, когда мы с герцогом Орлеанским говорили обо всем на свете и когда он, устав быть принцем, становился просто человеком, я услышал от него одну из тех волнующих историй, которые в письменном изложении теряют всю свою прелесть; к тому же принц был восхитительный рассказчик, и в непринужденном разговоре его красноречие достигало, если можно так выразиться, самого высокого уровня. Наконец, он умел прервать свой рассказ, чтобы выслушать собеседника, — свойство, нечасто встречающееся у обыкновенных людей, и уж вовсе невиданное у принцев.
В голосе герцога Орлеанского, в его улыбке, в его взгляде было какое-то магнетическое, покоряющее обаяние. Ни у кого, включая и самых обворожительных женщин, я не встречал даже отдаленного подобия такого взгляда и такой улыбки, нигде больше не доводилось мне слышать такой голос.
В каком бы расположении духа ни находился принц, когда вы обращались к нему, всякий раз вы уходили от него совершенно очарованным. Трудно сказать, что вас так пленяло в нем: его ум или его сердце. Должно быть, и то и другое, ибо его ум почти всегда был заодно с его сердцем.
Господь свидетель, что я не говорил всех этих слов при его жизни. Но если со мной случалась беда, я шел к нему; если у меня случалась радость, я шел к нему, и он делил со мной и беду, и радость. В гробнице, на которой я пишу эти строки, останется частица моего сердца.
Вот история, рассказанная им в тот день.
Дело было на берегах Шиффы, накануне того дня, когда предполагалось перейти перевал Музайя. Там происходило ожесточенное столкновение между нашими солдатами и арабами. Наследный принц несколько раз посылал на место схватки адъютантов с приказами; затем потребовалось передать еще один приказ, притом незамедлительно, поскольку бой разгорался все жарче; тогда он обратился к офицерам своего штаба и спросил, чья теперь очередь ехать.
— Моя, — ответил герцог Омальский и шагнул вперед.
Принц взглянул на поле битвы и понял, какой опасности подвергается сейчас его брат. Напомним, что в то время герцогу Омальскому едва исполнилось восемнадцать лет; сердцем это был мужчина, но годами — еще дитя.
— Ты ошибаешься, д'Омаль, сейчас не твоя очередь, — произнес герцог Орлеанский.
Герцог Омальский улыбнулся: он разгадал мысли брата.
— Куда нужно ехать и что нужно сказать? — спросил он, натягивая поводья лошади.
Герцог Орлеанский вздохнул, но он понимал, что честью поступаться нельзя, а принцы должны хранить свою честь еще бережнее, чем другие люди.
Он крепко пожал руку брата и передал ему приказ, который следовало отвезти.
Герцог Омальский галопом взял с места, и вскоре фигура всадника растворилась в дыму, на подступах к полю битвы.
Герцог Орлеанский провожал брата взглядом, пока его еще можно было различить, а потом так и остался стоять не сводя глаз с того места, где он исчез из виду.
Минуту спустя из-за пелены дыма показалась лошадь без всадника. Герцог Орлеанский ощутил, как по всему его телу пробежала дрожь: лошадь была той же масти, что и та, на какой уехал герцог Омальский.
У него мелькнула страшная мысль: его брат убит, причем убит в тот момент, когда он доставлял отданный им приказ!