— Марсель в девяносто третьем году.
— Немедленно давайте ее сюда!
— Сначала пойдем на площадь Пти-Мазо: мой брат ждет нас там с рукописями.
Мы отправились по указанному адресу; Луи Мери показал мне небольшой домик, низкий и ветхий на вид, однако подкрашенный и подновленный так тщательно, как только это было возможно.
— Посмотрите внимательно на этот дом, — сказал Луи Мери.
— Посмотрел. Ну, и что это за дом?
— Возвращайтесь в гостиницу, прочтите эту рукопись, и вы все узнаете.
Я в точности исполнил сказанное, прочтя рукопись от первой до последней строчки.
Вот что это был за дом.
МАРСЕЛЬ В 93-м ГОДУ
КОКЛЕН[5]
В марте 1793 года из Парижа в Марсель прибыл некий человек; он тут же отправился во дворец правосудия, надел шляпу, украшенную трехцветными перьями, и показал бумагу с подписями членов Комитета общественного спасения, согласно которой он назначался председателем революционного трибунала. Ему не стали возражать или каким-либо образом противодействовать его вступлению в должность, а лишь спросили, как его зовут: он ответил, что его имя — гражданин Брут. В то время имя это было в большой моде, и потому никто не удивился, что в Париже выбрали этого гражданина председателем революционного трибунала Марселя.
В течение всего 92-го и в начале 93-го года гильотина в Марселе нередко изнывала в бездействии, по этому случаю была подана жалоба в Комитет общественного спасения, и Комитет общественного спасения, как мы уже сказали, прислал гражданина Брута, чтобы тот несколько оживил деятельность патриотической машины. С первого взгляда было заметно, что в Париже сделали безошибочный выбор: гражданин Брут умело направил поток заключенных из переполненных тюрем на подмостки эшафота.
Каждое утро ему подавали списки подозрительных лиц. Чтобы не терять напрасно времени, Брут уносил эти списки с собой на заседания революционного трибунала, где он приговаривал людей к смерти, причем на его длинном сухощавом лице не было заметно в это время ни радости, ни сожаления. Пока секретарь оглашал решение трибунала, он отмечал в утренних списках фамилии тех, кто должен был занять в тюрьмах опустевшие к вечеру места.
Закончив эту работу, он возвращался в темную квартиру на четвертом этаже, который одним из своих коридоров, какие часто бывают в старых городах, соединял Большую улицу и улицу Кутеллери. Там он и пребывал, нелюдимый, неприступный даже для Сарона и Мурая, которые выполняли роль Каррье и Фукье-Тенвиля при этом новом Робеспьере.
Когда Брут порой выходил прогуляться, он надевал на голову картуз из лисьего меха и вешал на шею такую большую саблю, что она волочилась за ним по мостовой, высекая искры из булыжника. Его наряд дополняли карманьола и темные панталоны. Прохожие, попадавшиеся ему навстречу во время такой прогулки, спешили снять перед ним шляпу, опасаясь, что он может снять с них голову.
Благодаря ласковому солнцу, ярко выкрашенным приветливым фасадам домов и лазурному морю, смеющемуся у его ног, Марсель, хотя и глубоко пораженный революционной лихорадкой, вытягивавшей из него самую чистую его кровь, еще какое-то время сохранял свой веселый и благополучный вид, составляющий главную особенность его облика. Однако мало-помалу над городом сгустилась пелена скорби, затихли его шумные улицы, а его окна, раскрывающиеся, подобно подсолнечникам, чтобы уловить то первый солнечный луч, то первое дуновение вечерней прохлады, больше не отворялись; и, наконец — крайний признак скорби, особенно пугающий в таком торговом городе, как Марсель, — закрылись лавки: все, кроме одной.
Причина этого, по-видимому, была в безобидном промысле, каким занимался ее владелец, ибо над дверью этой лавки красовалась вывеска:
«Коклен, мастер картонных игрушек».
Кроме того, желая, очевидно, заручиться покровительством республиканских властей, хозяин заведения велел нарисовать в верхней части вывески красный колпак, а по бокам надписи на ней — топор и полумесяц.
Лавка Коклена выходила на площадь Пти-Мазо. Это было небольшое, темное помещение со сводчатым потолком. Кто заглядывал туда мимоходом, успевал заметить стол, находившийся почти у самой двери, а за столом — человека с угасшим взглядом, с отвислыми щеками, который разрезал ножницами лист картона, делая из него или коробочку, или тележку, или домик, или колодец, или дерево; а не то он катал по столу карету с запряженными в нее лощадьми, или дергал за веревочку паяца, заставляя его плясать, или одевал и переодевал куклу. Но, что бы он ни делал, движения его всегда были мягкими и размеренными; он медленно протягивал руку к циркулю или горшочку с клеем, ритмично покачивал головой, взявшись за кисть или перочинный ножик, а лицо его неизменно оставалось благодушно-сонливым, что вполне соответствовало его ребяческим занятиям.
Время от времени он вставал и уходил в комнату за лавкой, становясь невидимым для взглядов прохожих. И тогда было слышно, как скрипит колесо, порой пронзительно взвизгивая, — так бывает, если точильщик резко замедляет или ускоряет его вращение. Иногда в вечной тьме задней комнаты словно вспыхивала молния, а вспыхнув, она сразу гасла в потревоженном мраке. Можно было подумать, что какой-то школьник взял увеличительное стекло и пустил солнечный зайчик в лицо учителю. Затем лавочник, лицо которого излучало добродушие, открывал и закрывал за собой дверь задней комнаты, снова усаживался за стол и продолжал трудиться над картонной лошадкой.
Этот человек и был Коклен.
Несколько недель подряд перед лавкой Коклена каждый день подолгу задерживалась одна молодая женщина: не потому, что ей так уж нравилось разглядывать его поделки, но уступая прихоти дочки, прелестной шестилетней девочки с личиком херувима, которая всякий раз, проходя мимо лавки, тянула мать за руку, требуя остановиться, и неотрывно смотрела своими большими голубыми глазами на шедевры лавочника. Что касается матери, которую с ее белой кожей и с длинными белокурыми волосами можно было принять за северный цветок, попавший в жаркий воздух Прованса, то счастье ребенка, любующегося игрушками Коклена, немного смягчало неутешное горе, по-видимому терзавшее ее, и потому она позволяла дочке подолгу, иногда около получаса, разглядывать изделия мастера детских игрушек.
Коклен не отличался ни наблюдательностью, ни пытливостью, однако в конце концов он обратил внимание на эту женщину и этого ребенка и, несмотря на полное отсутствие воспитания, стал достаточно дружелюбно кивать им в знак приветствия, что успокаивало мать и придавало храбрости дочери.
Однажды молодая женщина спросила у Коклена, сколько стоит хорошенький картонный домик с очень похоже расписанной под черепицу крышей и зелеными ставнями. Девочка прыгала от радости и хлопала в ладоши, поняв, что мама сейчас купит ей этот красивый домик. Коклен прикинул стоимость затраченного труда и, мгновение поразмыслив, произнес:
— Три франка.
Это были первые слова, которые за все это время услышала от него молодая женщина. Она положила указанную сумму на стол, ибо Коклен не протянул руку за деньгами, и девочка, сияя от счастья и гордости, унесла с собой чудесную игрушку.
Либо ребенок удовлетворился этой покупкой и потерял интерес к другим соблазнам, таившимся в лавке Коклена, либо дело, столь удручавшее молодую женщину, не позволило ей заглянуть на улицу Пти-Мазо, — но на следующий день мать с дочерью не пришли туда.
До того часа, когда они обычно приходили и останавливались перед лавкой, Коклен пребывал в полном спокойствии и прилежно выполнял свою обычную работу. Но вот этот час настал, и Коклен стал оборачиваться к двери как бы в некотором нетерпении, будто кто-то, кого он ждал, не явился на свидание; однако, когда время прошло, нетерпение Коклена сменилось беспокойством: он то и дело вставал и высовывался наружу, глядя в оба конца улицы, и всякий раз, убедившись, что его ожидания обмануты, с огорченным видом усаживался за стол. В тот день все у него шло вкривь и вкось, он не смог доделать коробочку: кусочки картона не подходили друг к другу, клей был переварен, ножницы не слушались; и вдобавок — удивительное дело! — в тот день в комнате за лавкой ни разу не вспыхнула молния, не раздался пронзительный скрежет.