В случае ареста письмо, уличающее его в преступлении, будет найдено при нем, или у его отца, или в его каюте на "Фараоне".
Аббат пожал плечами.
— Ясно как день, — сказал он, — и велико же ваше простодушие, что вы сразу не догадались.
— Так вы думаете?.. — вскричал Дантес. — Какая подлость!
— Какой был почерк у Данглара?
— Очень красивый и четкий, с наклоном вправо.
— А каким почерком был написан донос?
— С наклоном влево.
Аббат улыбнулся.
— Измененным!
— Почерк настолько твердый, что едва ли он был изменен.
— Постойте, — сказал аббат.
Он взял перо или, вернее, то, что называл пером, обмакнул в чернила и написал левой рукой, на холсте, заменяющем бумагу, первые строки доноса.
Дантес отпрянул и со страхом взглянул на аббата.
— Невероятно! — воскликнул он. — Как этот почерк похож на тот!
— Донос написан левой рукой. А я сделал любопытное наблюдение, — продолжал аббат.
— Какое?
— Все почерки правой руки разные, а почерки левой все похожи друг на друга.
— Все-то вы изучили!.. Все знаете!
— Будем продолжать.
— Да, да.
— Перейдем ко второму вопросу.
— Я слушаю вас.
— Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес?
— Да, одному молодому человеку, который любил ее.
— Его имя?
— Фернан.
— Имя испанское.
— Он каталанец.
— Считаете ли вы, что он мог написать донос?
— Нет, он ударил бы меня ножом, только и всего.
— Да, это в испанском духе: убийство, но не подлость.
— Да он и не знал подробностей, описанных в доносе.
— Вы никому их не рассказывали?
— Никому.
— Даже невесте?
— Даже ей.
— Так это Д англ ар.
— Теперь я в этом уверен.
— Постойте… Знал ли Данглар Фернана?
— Нет… Да… Вспомнил!
— Что?
— За день до моей свадьбы они сидели за одним столом в кабачке старика Памфила. Данглар был дружелюбен и весел, а Фернан бледен и смущен.
— Их было только двое?
— Нет, с ними сидел третий, мой хороший знакомый: он-то, верно, и познакомил их… портной Кадрусс. Но он был уже пьян… Постойте… постойте… Как я не вспомнил этого раньше! На столе, где они пили, стояла чернильница, лежала бумага, перья. (Дантес провел рукою по лбу.) О! Подлецы, подлецы!
— Хотите знать еще что-нибудь? — спросил аббат с улыбкой.
— Да, да, вы так все разбираете, так ясно все видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали только один раз, почему меня обвинили без суда?
— Это уже посложнее, — сказал аббат. — Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов — это было просто детской игрой, а теперь вам придется дать мне самые точные показания.
— Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.
— Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?
— Помощник.
— Молодой, старый?
— Молодой, лет двадцати семи.
— Так, еще не испорченный, но уже честолюбивый, — сказал аббат. — Как он с вами обращался?
— Скорее ласково, нежели строго.
— Вы все ему рассказали?
— Все.
— Обращение его менялось во время допроса?
— На одно мгновение, когда он прочел письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был потрясен моим несчастьем.
— Вашим несчастьем?
— Да.
— И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?
— Во всяком случае, он дал мне явное доказательство своего участия.
— Какое именно?
— Он сжег единственную улику, которая могла мне повредить.
— Которую? Донос?
— Нет, письмо.
— Вы уверены в этом?
— Это произошло на моих глазах.
— Тут что-то не то. Сдается мне, что этот помощник прокурора более подлый негодяй, чем можно предположить.
— Честное слово, меня бросает в дрожь, — сказал Дантес, — неужели мир населен только тиграми и крокодилами?
— Да, но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.
— Пожалуйста, будем продолжать!
— Извольте. Вы говорите, он сжег письмо?
— Да, и прибавил: "Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю ее".
— Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.
— Вы думаете?
— Я уверен. К кому было письмо?
— К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрон, номер тринадцать.
— Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло?
— Может быть; он несколько раз заставил меня обещать— будто бы для моей же пользы — не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте.
— Нуартье? — повторил аббат. — Нуартье? Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии, знал Нуартье — жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора?
— Де Вильфор.
Аббат расхохотался.
Дантес посмотрел на него с изумлением.
— Что с вами? — сказал он.
— Видите этот луч света? — спросил аббат.
— Вижу.
— Ну так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами?
— Да.
— Этот достойный человек сжег, уничтожил письмо?
— Да.
— Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесете имени Нуартье?
— Да.
— А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье — его отец!
Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову.
— Его отец! Его отец! — вскричал он.
— Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, — отвечал аббат.
И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса: все, что прежде казалось ему темным, внезапно прояснилось в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, — все пришло ему на память. Он закричал, зашатался как пьяный; потом бросился к подкопу, который вел из камеры аббата в его темницу.
— Мне надо побыть одному! — воскликнул он. — Я должен обдумать все это!
И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришел тюремщик, Дантес сидел на койке с остановившимся взглядом и искаженным лицом, неподвижный и безмолвный как статуя.
В эти долгие часы размышления, пролетевшие как секунды, он принял грозное решение и дал себе страшную клятву.
Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, пришедшего после ухода тюремщика пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришел звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твердость, свидетельствовавшие о том, что в нем созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально.
— Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною, — промолвил он.
— Почему?
— Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, — жажду мщения.
Дантес улыбнулся.
— Поговорим о другом, — сказал он.
Аббат еще раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа со старым узником, как с любым собеседником, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях.
Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его жизненному опыту моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещенные фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещенного человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить.