Наши предки были бесспорно храбры и отважны, но мы гораздо общительнее их. Между нами бывают только легкие перебранки, насмешки, которые легко переносятся, когда умеют на них отвечать. В старину мы пожирали друг друга, как львы и тигры; теперь мы играем друг с другом, как молодые собачки, которые слегка покусывают, или хорошенькие кошечки, которых царапанья никогда не бывают смертельны. Мы отказались от многих дикостей, от пустого волокитства, от славы успеха с женщинами. Не знаю, выиграла ли от этого нравственность, потому что, с другой стороны, бросились в разврат с потерянными женщинами. По крайней мере в этих непродолжительных связях нашли больше свободы, больше спокойствия духа; действительно, издержки здесь не так велики. Теперь расточительность такая же, как и прежде, но предметы роскоши другие, более издерживают на удовольствия, на опрятность, на приличие, отказались от позолоты, от вышитого платья и т. п. Пятьдесят лет тому назад публика не обнаруживала никакого любопытства относительно государственных дел. Теперь всякий читает «Парижскую газету» даже в провинциях. Толкуют вкось и вкривь о политике, но толкуют. Английская свобода получила к нам доступ, более наблюдают за тиранством; оно, по крайней мере, обязано теперь скрывать свои ходы и говорить другим языком…»
Но что касается языка общества, то Даржансон не может указать здесь ничего утешительного. «Разговор состоит в однех епиграммах, в смешных историйках, в злостных выходках, иногда в присутствии заинтересованных лиц. Жалуются, что нет более разговора во Франции в наши дни, и я знаю причину; терпение слушать уменьшается с каждым днем у наших современников. Слушают плохо, или, лучше сказать, вовсе не слушают. Кто-нибудь меня спрашивает, я ему добросовестно отвечаю, а он уже завязал разговор с другим. Только слышны общие места, фразы, не идущие к делу, которые, возбуждая сомнение, отдаляют от истины: всеми овладела лень рассуждать, потому что потеряна привычка слушать; неодолимые предрассудки, презрение ко всему, неразумная критика — вот век! Слушайте щебетанье птиц в роще, которые поют все разом. Часто я бываю гораздо уединеннее в обществе, чем в своем кабинете с книгами. Хотите вы исчерпать предмет в разговоре, развить подробно известную мысль — ждите перерывов, криков, всего того, что отзывается дурным обществом и что в наше время допущено в лучшее. 14 нечего оскорбляться: я видел такое вавилонское смешение у самого короля; сам король не мог сказать слова — его ежеминутно прерывали. Наши умники отличаются такою злостию, что находят удовольствие только в бедствии ближнего и в смуте рода человеческого. Я говорил одному моему приятелю, отличавшемуся в этом сатирическом роде хорошего тона: «Как мне вас жаль! Когда вы хотя раз посмотрите на что-нибудь с удовольствием?» Дело в том, что чем невежественнее становится век, тем сильнее становится в нем привычка все критиковать. Никогда так мало не читали, как теперь, никогда менее серьезно не занимались изучением истории и литературы; никогда так спешно не произносили своего суда над людьми и явлениями. Знание стремится узнавать все более и более; невежество относится ко всему с презрением и невниманием. Так вот до чего мы дошли во Франции. Занавес опускается, зрелище исчезает, слышатся одни свистки. Скоро у нас не будет красноречивых собеседников в обществе, ни трагических и политических авторов, ни музыки, ни живописи, ни архитектуры — будет одна критика повсюду. Теперь появляется более периодических изданий, чем новых книг. У сатиры нет более пищи во рту, но она все жует».
Допустив даже некоторые преувеличения, некоторую густоту красок, мы должны признать, что сущность господствовавшего тогда во французском обществе направления указана верно Даржансоном, верно указана эта привычка, эта мода отрицательно относиться ко всему, господство легкой, поверхностной критики и отсутствие критики серьезной, серьезного, строгого допроса каждому явлению; д\я такой критики у большинства, у толпы не было средств, и она тешилась злоязычием, балаганною критикою, глумлением над тем, пред чем прежде преклонялась; толпа тешилась свободою от* авторитетов, свободою от обязанности слушать и слушаться и, разумеется, с восторгом приветствовать блестящего писателя, который так верно служил модному направлению, разрушению авторитетов, глумлению над предметами прежнего поклонения.
Но в обществе, среди которого вращался Вольтер и модному направлению которого так усердно услужил, в этом обществе, как обыкновенно бывает в переходные времена, существовало двуверие — поклонение старым и новым богам. Люди, которые служили новому направлению, вопили против старых предрассудков, охотно обращались к этим предрассудкам, к старым средствам, когда это было им выгодно, служило для удовлетворения их страстей. Вольтер испытал это на себе. Привыкнув к дружескому обращению людей знатных, он думал, что старые предрассудки действительно исчезли и водворилось полное равенство между людьми, знатными по таланту и знаменитыми по происхождению. Столкнувшись в чем-то с кавалером Роган-Шабо, он отделал его колкими словами; тот, не умея сражаться таким же оружием, вспомнил старые предания о том, как знатные люди отделывали грубых мужиков. Однажды, когда Вольтер обедал у герцога Сюлли, Роган вызвал его под каким-то предлогом на улицу, где лакеи Рогана бросились на него и избили. Вольтер вызвал его на дуэль, но Роган предпочел отделаться от дерзкого мужика административным порядком и выхлопотал у правительства приказ посадить Вольтера в Бастилию, и, хотя через несколько времени его выпустили оттуда, но с приказанием оставить Париж, Вольтер уехал в Англию.
Даржансон видит во французском обществе своего времени явные признаки английского влияния. Французы в своих стремлениях, начавшихся по смерти Людовика XIV, волею-неволею беспрестанно обращались к знаменитому острову, о свободных учреждениях и богатстве которого рассказывали чудеса; все это сильно должно было подстрекать бедных свободою и деньгами французов. Самый громкий глашатай общественных стремлений, Вольтер, рано должен был высказать свое сочувствие к Англии. Мы видели, что он в своей поэме отправляет Генриха Бурбона в Англию, чтобы заставить его рассказать королеве Елизавете о Варфоломеевской ночи, как Эней рассказывал Дидоне о разрушении Трои. Но по этому поводу автор высказывает свои мысли, т. е. мысли своего общества, об Англии. Он говорит, что «Елизавета заставила неукротимого англичанина полюбить свою власть, — англичанина, который не умеет ни рабствовать, ни жить в свободе». Это выражение, которое так шло к французам, особенно после 1789 года, в первой четверти XVIII века французский поэт употребляет относительно англичан; недавние революционные волнения на острове и неоконченная борьба между двумя династиями давали ему на это право. Тут же Вольтер распространяется о богатстве и могуществе Англии: ее луга покрыты бесчисленными стадами, ее житницы наполнены хлебом, моря покрыты ее кораблями; ее боятся на суше, она царит на водах. Лондон, некогда город варварский, теперь стал средоточием искусств, магазином мира и храмом Марса; но единственная причина изобилия, царствующего в этом неизмеримом городе, — свобода; в стенах Вестминстера являются вместе три власти, удивленные своим союзом: депутаты народа, вельможи и король, разделенные интересами, соединенные законом, три священные члена непобедимого тела, опасного самому себе, страшного соседям.
Таким образом, Вольтер прежде своей высылки из Франции был предубежден в пользу Англии вместе со всем французским обществом, в среде которого вращался; Англия, следовательно, не могла порадовать его противоположностию своего государственного быта быту Франции. Пребывание Вольтера в Англии было важно в истории его деятельности тем, что он поближе познакомился с учением поклонников разума человеческого или так называемых деистов, Локка с товарищами, и по возвращении из Англии популяризировал это учение для Франции и для целой Европы. Понятно, что в этой усиленной, теперь систематической проповеди поклонения разуму, следовательно, проповеди против господствовавшего в средние века начала, чувства религиозного, Во ль-тер должен был напасть на авторитет, стоявший ему на Хороге, — авторитет Паскаля; но этого мало: в своем увлечении проповедью поклонения разуму он надругался над самым священным явлением французской истории, потому что это явление выходило из области религиозного чувства, — надругался над Орлеанскою девственницею. Знаменитая «Pucelle» была знаком полного разрыва новой Франции, поклоняющейся разуму, с древнею Франциею, служившей религиозному чувству, разрыва, совершенного со всем увлечением и легкостию французской природы.