Коля был не первый, Коля был не одинок, а Тимофеич – одинок и совсем не борец за погибающие души. Он уже к тому времени превратился в наблюдателя и профессионально старался блюсти чистоту эксперимента, тем более что не дурак, понимал: погибелью этих мальчишек и страны в целом руководят силы несколько иного порядка по сравнению с воспитательно-нравоучительными подпрыгиваниями, и махать шашкой на поток быстрых нейтронов не собирался.
Но с какого-то времени (какого? Да не с того же самого, когда и Африку у церкви увидел?) у Коли стали снова появляться – не из стакана же? – идеи и мысли… не то что не физические… хотя именно физические! – и наблюдательский интерес у Тимофеича совсем распалился.
Говорили как-то о радиоактивных превращениях, и Николай Николаевич неожиданно вставил:
– Не такие уж они и самопроизвольные, – сказал так, как будто точно знал причину причин.
В другой раз Коля спросил, слышал ли Тимофеич про преобразование Бренделя, прямое и, бог даст, обратное?
Тимофеич не слышал. Не знал. Преобразование Лоренца знал. Преобразование Галилея, в которое при маленьких скоростях переходят преобразования того же Лоренца, знал, преобразования Фурье, Хартли, наконец…
Перетряхнул память и физические справочники – никакого Бренделя, конечно, не нашёл. Не поленился залезть в энциклопедии, появились Брендели-музыканты, всё австрийцы да немцы, Брендели-художники, тоже по большей части нерусские, неприятно открыл Иоахима Бренделя, тоже немца, аса люфтваффе, он, гад, сбил наших самолётов больше, чем Кожедуб с Покрышкиным, вместе взятые, фашистских, но ни к каким преобразованиям, во всяком случае, таким, какие могли бы заинтересовать физиков, никто отношения не имел.
Отчаявшись, поискал похожих по звучанию – вдруг не расслышал первую букву – Кренделей, Френделей… По смыслу (интонация Николаича намекала на преобразование капитальное) на роль автора больше подходил не Брендель, не Крендель и не Френдель, а найденный в каком-то литературном справочнике Грендель, потомок Каина, этакое живущее в болоте человекообразное чудовище, которое приходило каждую ночь в выстроенный датским королем Хротгаром банкетный зал, похищало нескольких до смерти упившихся воинов и пожирало их в своем логове (чем не преобразование?), пока не подавилось Беовульфом.
Когда, улучив минуту, переспросил Колю, и тот пустился в совсем уж непонятные рассуждения с явно неклассической терминологией, таинственное преобразование Бренделя стало ещё более таинственным. Всю галиматью он не запомнил, но суть была такова: гаввах (?) – это химия. Страдания, переживания – это для мелких чертей, точнее, для их мелких нужд, бытовуха: подогреть, подсветить, прокатиться. А вот преобразование Бренделя – это уже серьёзно, это уже физика, именно радиоактивное превращение, другие порядки энергий. Гавваха при этом тоже хватает, куда без него, он вроде как пожар после атомного взрыва, вреда и дыма от него может быть даже больше, чем от самого взрыва, но настоящая энергия освобождается при преобразовании, а не при насморке. Правда, чертям слаще триста лет питаться мертвечиной, Пушкина-то они не читают, выращивай себе биомассу, дави с него гаввах, кормись и плодись.
Потом Тимофеич спросил про гаввах. Коля был с похмелья и сначала отмахнулся, а когда соточка принялась, разговорился, объяснил: «У тебя, Тимофеич, была, например, голубая мечта? Была, была… Так вот когда твоя голубая мечта горит синим пламенем, то тепло и свет от него, от этого пламени, и есть гаввах» – «Так мне-то от этого ни тепло, ни светло!» – «Ты здесь уже ни при чём».
Ещё как-то сразу по возвращении их из непонятного этого колхоза-совхоза Дединово заспорили: кто всё-таки автор теории Большого Взрыва. Гамов и Алфер? Хойл? Леметр, Робертсон? И Коля обширно прокомментировал, что хоть Гамов с Алфером и изобрели свою модель, предварительно надравшись в вашингтонском баре «Маленькая Вена», что позволяет говорить о серьёзности прозрения, теория, тем не менее, бестолковая. Уж если и говорить о чём-то Большом, то не о Взрыве, а о Разрыве. Нет у него, Коли, времени (а на что же тогда есть, о боже!), а то бы он изложил письменно, но вкратце так: не сингулярность вдруг ни с того ни с сего взорвалась, а – что совсем не то же самое! – великая стабильность, альтер эго пресловутой сингулярности, лопнула, потеряла эту самую стабильность, невинность свою мирозданческую, и мир, как по кочкам на болоте пустоты, запрыгал по островкам упрощающихся разномерных стабильностей к какой-то умопомрачительно блистающей простой истине. И время его надо мерить не от хаббловских скоростей, а периодами полураспада той изначальной стабильно-нестабильной субстанции. Где вы, физики, наблюдаете нуклеосинтез? Вот она, главная ирония Бога: на фундаментальном уровне синтеза уже нет, есть только распад. За первую секунду создал нейтроны-протоны, за минуту легкие ядра, за год – всё остальное, а последующие двадцать миллиардов лет (!) пожалуйте с горки, в мою равнину. Нету нуклеосинтеза в нашей теплой природе. А нуклеораспад всюду – с созданием нестабильных же миров и временно стабильных субмиров с веером активных продуктов распада, которые в определённых условиях реализуют творческие потенции к синтезу на примитивных уровнях, например, жизнь.
Коля проговорил всё это между стаканом и звонком, то есть буквально, пока пил и брал долго уже трезвонивший телефон, как бы походя, а Тимофеич три ночи не спал, пытаясь осмыслить. Когда же, пытаясь хоть как-то апеллировать, упомянул старика Эйнштейна, Николаич криво сморщился и беседы не поддержал.
В другом году «колхозник» Коля, правда, опять не совсем трезвый, начал ему вдохновенно рассказывать об одиннадцатимерном пространстве, о каких-то каркасных альфа-пентаструктурах, об альфа-каскадах масс элементарных частиц, про очарованные барионы, фракталы и аттракторы – словно вернулся он не с посадки капусты, а с очень уж продвинутого симпозиума теоретиков. Когда Тимофеич на следующий день попытался кое-что выяснить из рассказанного у уже протрезвевшего Николаича, тот опять только грустно отмахнулся: этого ещё нет, это всё завтра…
А лет пять назад Коля вдруг ни с того ни с сего занялся физическим моделированием истории. Даже пить прекратил, затеял громадную переписку с университетскими математиками, то ругал их за глаза на чём свет стоит, то восхищался.
Тимофеич, понимавший уже, что – особенно после Чернобыля – появится поколение потерянных физиков (а не затем ли, в том числе, катастрофу и попустили?), которые будут заниматься чем угодно, только не физикой, к таким потерянным Николаича причислить никак не мог, и не только потому, что «тюкнуло» его задолго до Чернобыля, отнёсся к этой идее двояко. С одной стороны, он знал высказывание своего любимого Ландау о том, что у нас есть науки естественные, неестественные и противоестественные, и соглашался с неестественностью, а часто и противоестественностью официальной истории, но, с другой стороны, он, трудяга, на дух не переносил непрофессионалов, тех кавалеристов, которые, не имея ни базового образования, ни мозолей на лбу, ни геморроя от многочасового сидения в библиотеках, пытаются кукарекать в диссонанс хору геморроидальных лобастых умников, слава богу, физика не история, особенно не раскукарекаешься, хотя как сказать, как сказать… Но была ещё и третья сторона, отрицать которую Тимофеич, как честный учёный, тоже не мог: интуиция, озарение, получение информации напрямую от… кого?.. неважно – от первоисточника. Один может до дыр истереть себе лоб и штаны, а другому приходит само. Когда ещё русский психолог Петр Карпов заметил, что гений похож на сумасшедшего: оба делают выводы на основе недостаточных данных. Другое дело – на какую почву это откровение попадает! Перед гением, другом парадоксов, должен идти опыт, сын ошибок, а тот сам только за просвещеньем – иначе и гению цена грош. Периодическая таблица во всей своей красе могла присниться – и наверняка тысячи раз снилась! – и кухарке, только в какую кастрюлю положить ей эту картинку? А Николаич не кухарка, что-то же его тюкнуло.