Алексей задумался. А ведь прав старик. Ведь если подумать: вот знай он, что жена родит. Пошлет он ее на ЭКО? Будут они стараться, лечить ее, пытаться что-то делать? Вряд ли… Махнут оба рукой и ждать станут, пока само не случится. А если не родит? Так тем более тогда не пошлет. Да и останется ли с ней Алексей? Да, любит он свою Анютку, любит. Но дитя охота… Да и Анюта… Погаснет тогда в ее глазах огонек надежды. Стремиться им не к чему станет. Не возненавидят ли они друг друга? В самом деле, ничего, кроме бед, знание ему не принесет. Лучше верить в то, что у них получится, что надо стараться, стремиться, пробовать…
Дед Михей наблюдал за сменой эмоций на лице Алексея. А может, и мысли его подслушивал, кто знает? Но, судя по довольной улыбке и кивку головы, доволен остался.
— Дед Михей… А ты всегда это умел? Ну… что это? Дар? Ты родился вот таким? — задумчиво спросил мужчина.
— Дар это, или наказание — того я не знаю, — вздохнул старик. — Нет, Алеша. Родился я обычным. Но… плохим я был. Злым. Отца у меня в лагеря в 37 м забрали, мне тогда едва-едва десять лет было, там его и расстреляли. Мы с матерью и сестрами были членами семьи врага народа. А тогда это было… тяжко. Клеймо, считай, на тебе стояло. И всем нам была прямая дорога в лагеря. Сестренку мою младшую, шести лет от роду, через месяц после ареста отца дети постарше затравили до смерти. Камнями закидали да в реке утопили, словно котенка. Да она была хуже котенка — дочь врага народа, и не заслуживала жизни… Никто из нас не заслуживал. Я видел, как они ее топили, но поделать ничего не мог. Я пытался… — старик сглотнул, пытаясь промочить пересохшее от волнения горло, и продолжил хриплым голосом, полным горечи, — пытался ее спасти. Но что я мог сделать… один… против толпы… Знаешь, дети… они очень жестоки… — старик горько махнул рукой. — Самого тогда чуть в той же речке не притопили, да, видно, не судьба мне была в тот день сгинуть. И ничего тем подросткам за это не было — и не расследовали ничего, списали на то, что сама она утопла.
И осталось нас после того трое: я, мать, да другая сестра, самая младшая. Мать после того случая, да и вообще, от жизни тяжкой, спиваться начала, а во мне ненависть зародилась, да такая ярая, жгучая, что весь свет ненавидеть стал. Начал мстить. Всем. Учиться бросил, с плохой компанией связался, по примеру матери к бутылке частенько прикладывался, воровал. Грабил квартиры, обманывал людей, мошенничал, откровенным вредительством занимался — стащу мешок писем, да сожгу их на пустыре, в поезда забирался, крыс в склады с зерном и хлебом запускал. Один раз бензовоз поджег. Мог в пекарню пробраться да мешки с мукой дегтем обмазать, иль в бидоны со сметаной керосину налить… Сейчас вспоминаю — так стыдно становится. Много чего я творил. Как не поймали ни разу — ума не приложу.
Квартира наша превратилась в притон. Мать бранила меня за алкоголь, да не долго — ровно до тех пор, покуда я из-за пазухи пузырь с этим пойлом не выну. Тады добредет до стола, себе нальет, да и мне плеснет немного. А опосля уж кто их, стаканы эти, считал? Да никто… Так и пили на пару, да еще алкаши все, бродяги всякие, да шпана неблагополучная — все у нас ошивались постоянно. А Верунчик, самая младшая сестричка, маленькая была, едва-едва ей в 41 м восемь исполнилось, а мне годов тринадцать-четырнадцать уж было где-то. Я и помню-то ее совсем крохой, четырех лет, да уж после, мертвую. Да что там говорить… — махнув рукой, вздохнул дед. — Начало войны, и то пропили. О том, что война уж во всю с германцем идет, в июле тока узнали, когда полстраны уж фрицем захвачено было. Тогда даже из тех алкашей, кто с нами пил, многие на фронт ушли, родину защищать. Остались совсем уж отбросы.
Кое-как в пьяном бреду просуществовали до августа 42-го. Тогда уж Ленинград, считай, почти год, как в кольце был, а мы и о том не знали. Проснулись мы тогда после страшенной попойки, а Верунчик уж мертвая на полу лежит в луже крови, к батарее привязанная. Урод какой-то снасильничал по пьяни, да бросил девчонку умирать. А милиции-то уж и немного было, бабы в основном. Да и заняты все были. Конечно, не нашли никого, да и не сильно-то искали. Кому там интересно, что с дочерью врага народа стало? Померла, да и ладно.
Вот тогда я и разошелся по полной, точно мне кто планку снес. Весь свет ненавидел. Но и пить больше не мог. А хотелось напиться до чертиков, до потери памяти, чтобы забыть все. А не мог. Даже напиться не получалось. Куролесить на трезвую голову оказалось не так здорово. Куража уж того не было, лишь злоба лютая душила. Особенно мужиков ненавидел. Всех. А уж пьяных да в форме — это вообще…
И вот забрался я как-то в квартиру одну, грабить, значит. Грабить-то их было за что. Война идет, люди каждой крошке рады, а эти жируют. Мужа она от фронта отмазала, вроде инвалид он, да и сама постоянно с мужиками какими-то темными крутилась. Ну да не о том речь. Было то уж в мае сорок третьего. Пас я ту квартирку недели две. И видел, что хозяйка с мужиком ушли. Ну, я их честь по чести проводил, убедился, что не вернутся они, да в квартирку и залез. А того не рассчитал, что то не муж ее был, а любовник. Видать, в подъезде он ее, что ли, ждал… Не знаю. Но факт остается фактом. Окно аккуратно выставил, сам влез, веревку от себя отвязал да к шторе примотал, как обычно. Ну, хожу, ищу, что взять. Много особо не возьмешь, но и вот так вот все в целости оставить… Душа горит. Посмотрел я на картины на стенах, и такая меня злость взяла… Схватил я нож, да давай картины полосовать да вазы всякие на пол скидывать.
Бушую я, значит, себя от ярости не помня, как вдруг из спальни выползает заспанный хозяин… Да с таким амбре, что мухи на лету падают. Вылез, глаза таращит, на меня глядит… Ну, и я растерялся: не ожидал я, что тот дома-то окажется. Так и стоим друг напротив друга, да в гляделки играем. Он смотрел-смотрел на комнату-то разгромленную, да вдруг как зарычит, да на меня бросился. А я напрочь позабыл, что нож у меня в руке. Ну и вдарил ему изо всех сил. И еще раз. И еще… Очнулся я, когда тот боров уж на полу валялся да хрипел.
Ломанулся я оттудова, как мог. Домой-то прибежал, и только потом сообразил, что искать меня сперва дома станут. Ну, я ноги в руки да к товарищам. Обсказал им все как было, да спрятать меня попросил. Те поворчали, конечно — с мокрым делом связываться никому не хотелось, но все ж таки укрыли. А спустя пару дней пришел дядька один, которому мы ворованное сплавляли, да велел мне на фронт топать — коль выживу, война все спишет, а коли нет — так тем более. Мужик-то тот живучим оказался, да с памятью хорошей… Так я и сбежал на фронт в неполные шестнадцать лет.
Глава 5
Перед капитаном стоял обросший, оборванный долговязый мальчишка, и злобно глядел на него исподлобья.
— Ну? Чего молчишь? — устало спросил капитан.
— А чего говорить-то? — зло, сквозь зубы ответил пацан. — Нашто с танка вытянули? Я фрица бить хотел, а меня к вам притащили, — проведя под носом рукавом, мрачно сдвинув брови, удосужился выдать он.
— Лет тебе сколько, боец? — устало подперев рукой голову, тяжело вздохнул капитан, успевший уже насмотреться вот на таких героев от четырнадцати до восемнадцати лет, которые сбегали из дома на фронт, и гибли здесь из-за своей глупой отваги.
Капитан ни на йоту не сомневался в ответе пацана, и только взгляд мальчишки — недетский, обозленный, неверящий — до сих пор удерживал Николая Егорыча от того, чтобы засунуть его в ближайшую идущую в тыл машину и там сдать на руки милиции — пускай они с ним разбираются да домой возвращают. Вот только будет ли толк? Судя по взгляду, этот зубами глотки рвать станет, но домой не вернется. Что-то видел? Кто-то из близких погиб?
— Восемнадцать, — с вызовом процедил пацан, испытующе глядя на капитана колючим взглядом.
— Паспорт потерял? — с усмешкой глядя на этого ершистого воробья, хмыкнул Черных.
— В поезде уперли, — не отводя взгляда, все так же с вызовом ответил наглец.