Для исследователя памяти крестьянские восстания представляют весьма необычный материал. Коротко говоря, в условиях устанавливающегося советского строя уже в начале 1920‐х и социальная коммуникация, и культурная память отражали односторонний и очень специфический образ восстаний – образ, заданный победившей в Гражданской войне стороной и активно внедряемый через разнообразные государственные и партийные институты. Этот образ – представления восстаний как кулацко-эсеровских мятежей – был в большей степени продуктом внутренней эволюции большевистской идеологии, чем результатом консенсуса среди жителей регионов, где происходили события. Формирование именно таких рамок и особенностей памяти о восстаниях – результат действия нескольких факторов.
Первый из них – это специфическая культура памяти, характерная для неграмотного в своей массе крестьянства. Эта память опиралась на устную традицию: даже умевшие читать и писать крестьяне редко создавали воспоминания, предпочитая рассказывать свои истории «на печи» (как часто выражаются их современные потомки, вспоминая о процессе общения с бабушками и дедушками). Устные воспоминания касались в основном истории семьи, деревни, редко затрагивая политические вопросы. И исследователи, и наши респонденты отмечают избирательность сюжетов и намеренное замалчивание политических тем. Другие характерные для крестьян вернакулярные формы культурной памяти (песни, заговоры и т. п.) либо не смогли зафиксировать вспышку сопротивления, либо были маргинализированы и вытеснены из массового употребления в условиях активной культурной политики советской власти и невиданного прежде административно-репрессивного давления в послереволюционные десятилетия.
Ситуация противостояния правительству создавала определенную внедеревенскую и внесемейную общность, однако главными выразителями ее идей становились не крестьяне, а эсеровские или иные активисты. Сохранилось несколько программ восставших, множество воззваний, приказов, обращений16. За отдельными исключениями, все они написаны профессиональными революционерами (хотя многие из них были крестьянского происхождения). Уже после подавления основной массы восстаний за рубежом было записано несколько воспоминаний их участников – обычно эсеров. Отражают ли эти произведения видение целей восстания основной массы его участников – большой и до сих пор дискуссионный вопрос17. С точки зрения исследователя памяти, однако, более существенным представляется вопрос распространения и известности подобного рода литературы уже после подавления восстания, ее возможности стать символическим медиатором для социальной памяти. И здесь ответ очевиден: практически все повстанческие листовки и обращения были изъяты силами большевиков или уничтожены самими крестьянами из соображений безопасности после подавления восстаний18. О доступности эмигрантских газет в советском селе не стоит и говорить.
Второй фактор – это жесткая рамка памяти о восстаниях, сформированная большевиками сразу после подавления выступлений. Новая власть быстро установила контроль за издательским делом, введя систему цензуры и не допуская публикаций, идеологически несовместимых с режимом19. Такими в любом случае считались бы любые сочинения, не вписывающиеся в сформулированную в основных чертах уже в 1920‐х схему объяснения крестьянских восстаний как кулацко-эсеровских мятежей против советской власти20. Эта трактовка закрепилась в большевистском дискурсе и уже в 1930‐х была окончательно канонизирована в «Кратком курсе истории ВКП(б)» И. В. Сталина, откуда перешла во все школьные учебники страны.
В этой ситуации память о восстаниях, сохранившаяся только на устном уровне, оказывалась под запретом. Участники и свидетели восстаний сами избегали этой темы. Сходным образом на десятилетия будет табуирована в деревне тема коллективизации и раскулачивания. Неудивительно, что многие прямые потомки восставших вспоминают лишь о том, что их родители не желали говорить о восстании.
В то же время советская культурная политика и политика памяти были направлены на маргинализацию восставших. Образ восстаний как локальных «кулацко-эсеровских» мятежей или «бандитских погромов» формировался через монументальную политику (многочисленные коллективные захоронения жертв «кулацких восстаний» в центрах сел и городов), прессу, систему начального образования, художественные романы (например, роман Н. Вирты «Одиночество»), постановки в театрах и т. п. За «правильной» интерпретацией восстаний следила не только цензура, но и система литературной и театральной критики.
Третьим фактором стало постепенное исчезновение деревенского и, более широко, негородского мира в том виде, в котором он более или менее устойчиво существовал на протяжении столетий. Процесс стремительной урбанизации играл существенную роль во многих обществах XX века, но Советская Россия стала одним из примеров наиболее радикальной и агрессивной модели трансформации аграрного мира и отказа от его наследия. Коллективизация и урбанизация способствовали миграции населения, нарушению связей между поколениями, стремительным изменениям идентичности многих людей. Бывшие крестьяне, а теперь «советские люди» переставали связывать свою историю с социально малопрестижной историей негородского, в том числе крестьянского, мира. Таким образом размывалась сама крестьянская идентичность и связи внутри крестьянских семей и сельских сообществ, которые могли бы быть носителями альтернативной памяти о восстании.
Этому способствовали и другие катаклизмы, обрушившиеся на деревню: раскулачивание, голод и, наконец, война. Не случайно в воспоминаниях наших современников горизонтом социальной памяти выступает в большинстве случаев Великая Отечественная война, реже – коллективизация. Более отдаленное прошлое обычно представляют лишь по книгам и фильмам, иногда – по расхожим образам деревенской жизни (жили голодно, ходили стирать на речку и т. п.), встраивая в них фигуры своих родственников.
Все названные выше обстоятельства порождают ситуацию почти полного отсутствия «голосов» крестьян в памяти о крестьянских же восстаниях. За три или четыре поколения, сменившихся с начала 1920‐х годов, свидетельства очевидцев были забыты. В этом смысле мы обречены слышать рассказы о восстаниях только «чужими голосами». Сама ситуация размывания памяти о недавних событиях не редкость для многих групп во второй половине XX века. Как отметил Э. Хобсбаум, «разрушение прошлого или, скорее, социальных механизмов, связывающих современный опыт с опытом предыдущих поколений, – одно из самых типичных и тягостных явлений конца двадцатого века»21. Возможно, память и забвение о столь драматических событиях, как крестьянские восстания времен Гражданской войны, – одно из самых ярких и характерных проявлений этого процесса.
При анализе современного состояния памяти о событиях эпохи Гражданской войны нельзя не учитывать динамику рамок памяти в СССР и постсоветской России22. На протяжении прошедших десятилетий эти рамки заметно менялись, предоставляя то больше, то меньше пространства для интерпретации и памятования разных событий и групп, принимавших участие в восстании. После подавления восстаний наступил период жесткой регламентации пространства публичного высказывания на эту тему. Контроль над публичным полем был усугублен действовавшими в деревне репрессивными механизмами, голодом и миграцией населения эпохи индустриализации и войны. Затем последовало относительно либеральное «оттепельное» время: к периоду 1960‐х годов относится бум краеведческих исследований, впервые поднявших многие вопросы истории восстания. Разумеется, советское краеведение (подтверждение этому можно найти во многих главах этой книги) не претендовало на создание альтернативной картины истории восстаний. Однако, восстанавливая историю подвигов коммунистов и чекистов, исследователи не могли не столкнуться с различными версиями истории и не актуализировать память о восстаниях. К этой эпохе относятся многие записи воспоминаний участников подавления восстаний, хранящиеся в основном в фондах областных архивов (прежде всего – партийных). Немалую роль в этом процессе сыграло особое внимание к юбилеям революции, широко отмечавшимся во всей стране как в 1950–1960‐х, так и в 1970–1980‐х годах.