Латиф и отец закончили медицинскую школу на два года раньше матери и попали в число первых, набранных американскими больницами в Штатах в рамках новой программы, предлагавшей молодым иностранным врачам визу, работу, билеты на самолет и квартиры. Отец нашел место в кардиологии в Нью-Йорке, а Латиф оказался резидентом отделения внутренних болезней недалеко от Трентона. (К тому времени Латиф был женат на Анджум, светловолосой троюродной сестре, с которой он вместе рос и о которой всегда знал, что они предназначены друг другу в супруги. Отец и мать тоже поженились, но она не поехала к нему в Америку, пока не получила диплом). Трентон был достаточно близко, чтобы отец иногда приезжал поесть с друзьями бирьяни в ностальгический уикенд, но достаточно далеко, чтобы он без лишних глаз и помех мог жить своей новой американской жизнью. Латиф был религиозен – и отец не хотел, чтобы тот знал, какое удовольствие он получает от виски и карт. Это не значит, что Латиф был из тех, кто клеймит других за недостаток веры, – по крайней мере, в Пакистане он таким не был. Но здесь его тревожило, когда он видел, как его соученики слишком глубоко перенимают американский стиль жизни. “Помни британцев”, повторял Латиф. Они жили среди нас столетиями, но никогда слишком не сближались. Они аккуратно сохраняли свое. Этому уроку стоит следовать, говорил Латиф, чтобы не забыть, кто мы такие и откуда на самом деле сюда пришли.
В то время как для отца не забывать, кто он такой, значило бы не забывать, что он пенджабец, для Латифа это значило все время помнить, что он мусульманин. Страна – связь земная, вера – небесная. Но если Латиф никогда не пропускал ни молитвы, ни поста в Рамадан, это было не только – и даже не столько – из заботы о том, чтобы в конце концов попасть на небо. Небеса вверху, говорил он, это образ, по которому нужно строить жизнь здесь, внизу. Да, мои воспоминания о нем – изящно шагающем по своему (или нашему) двору в шальвар камизе, излучающем внутренний покой, в чьем присутствии дискуссия о высоких материях ощущалась не только естественной, но и необходимой, – много-много моих воспоминаний отмечены чем-то ангельским, и под этим я понимаю не что-то волшебное, воздушное или сверхъестественное, но нечто мощное, дающее свет, предназначенное для помощи людям здесь и сейчас. Когда он говорил о том, что значит быть мусульманином, он не упоминал о загробной жизни завтра, а говорил о жизни тех, кто окружает нас, – эту жизнь он хотел сделать лучше сегодня. Это прежде всего означало приверженность закяту. Этот термин обычно относится к ежегодному налогу, который платит мусульманин от своих богатств и который распределяется между бедными, но в семье Латифа он приобрел значение не только перераспределения их (немалых) богатств, но еще и активную службу тем, кому она нужна. Если хотите, мусульманская версия христианского милосердия. Дед Латифа, заминдар (землевладелец) в Северном Пенджабе, основал сиротский приют: попечение о сиротах особо ценится в мусульманском мире, ибо Пророк, как утверждается, осиротел в шесть лет. Дальше этот приют поддерживал отец Латифа. Латиф вырос, проводя там воскресенья, играя с детьми, пока его отец делал свои обходы. Видимо, для него было естественно потом, в медицинской школе, жертвовать своим небольшим свободным временем ради службы волонтером в местной клинике для бедных. В Трентоне он продолжал делать то же самое, будучи резидентом и интерном, а через пять лет, когда уехал из Нью-Джерси в Пенсаколу ради частной практики, он у себя в кабинете завел бесплатный прием по воскресеньям утром. Агрессивное и совершенно самозабвенное самаритянство Латифа вызывало у его новых партнеров насмешливое неприятие, но когда слух о великодушном новом докторе прошел по глубоко воцерковленной городской общественности, увеличился и поток пациентов, которые могли оплачивать счета.
Я помню его кабинет в одно из таких воскресных утр. Это была наша ежегодная поездка в северо-западную Флориду для общения с Аванами, одна из тех двух недель, которые наши семьи проводили вместе: они к нам в Висконсин приезжали зимой, а мы в Пенсаколу – весной. В то утро я самозабвенно играл в пятнашки с детьми Аванов – их было четверо, двое сыновей-близнецов и две младших сестры, все рождены в пределах пяти лет, – и я упал на бегу и почувствовал, как что-то проткнуло мне ногу. Посмотрел и увидел тонкий серебристый стебель, торчащий из мякоти сразу под коленной чашечкой. Рыболовный крючок. Я его подтолкнул по изгибу стебля, думая, что смогу вытащить бородку. Вот тут и потекла кровь, плеща и пузырясь. Вскоре ей оказалась покрыта вся голень и лодыжка.
Мать перепугалась, туго перевязала мне ногу кухонным полотенцем, и Анджум отвезла нас обоих к мужу на работу. Я шел между ними, хромая, в длинное простое здание, больше похожее на трейлер для строителей, чем на клинику. Приемная была полна людей. Не меньше сорока человек пришли к Латифу. И почти все черные. Что я лучше всего запомнил в тот день – кроме странного ощущения, как я ничего не чувствовал, когда Латиф скальпелем разрезал мне ногу и вытащил крючок из белого-розового сухожилия, куда он впился, – это его лицо, когда он появился из коридора, еще не зная, что мы приехали. Он выглядел совсем иначе, другой человек. Не мягкий, а собранный, не добродушный, а решительный, его непередаваемая истинная природа стала видимой и устремилась наружу, распирая все углы его массивной фигуры, как будто он – простите эту неуклюжую метафору – закатал рукава своей души, готовясь к настоящей работе всей своей жизни. Даже глаза стали круглее, живее. Было ясно, что здесь он в своей стихии, окруженный теми, кому он нужен, своей истинной родней; средой, к которой принадлежал так, как, я думаю, никогда к нашей.
Декабрь 1982
Советские войска находились в Афганистане уже почти три года. Мне было десять лет. Близнецам Латифа и Анджум было двенадцать, дочерям – девять и семь. Они появились в нашем доме за неделю до рождественских каникул, и я не ожидал увидеть Рамлу, старшую дочь, в хиджабе. Я никогда не видел ни одного из этих строгих головных уборов – ни хиджаба, ни бурки, ни пурды на ком-то из знакомых женщин или девочек. И Анджум, и моя мать иногда надевали свободные дупатты, но я всегда полагал, что эти платки – скорее дань моде, нежели религии. Может быть, поэтому так неожиданно было увидеть лицо Рамлы, туго обрамленное тусклой темно-зеленой материей: настолько резкий и суровый вид он ей придал. Ей это не нравилось, о чем она сообщила мне не единожды за тот приезд. Я всегда считал ее большей «американкой» чем всех ее братьев и сестер, и уж точно больше, чем себя. В декабре того года она приехала в Висконсин, зная тексты большинства песен из «Триллера» Майкла Джексона – и неважно, что этот альбом только что вышел или что отец не позволил бы ей его купить. Она тайно переписала его на ленту у одной подруги дома и повсюду носила эту кассету с собой, всегда готовая сунуть ее в магнитофон и послушать песню-другую, когда отца рядом не было.
Латиф становился строже не только к своим детям, но и к себе. Теперь, когда он не был в хирургическом халате, он стал одеваться в свободную белую джалабию. Для не-пакистанца этот нюанс не был бы заметен. Длинная, свободно развевающаяся роба была арабским убором и свидетельствовала об углубленной преданности вере. Война между Советами и Афганистаном преображала Латифа, проливала новый свет на ту более легкомысленную, чем он, быть может, ожидал, жизнь на западе, более легкомысленную, чем он по собственному ощущению был готов терпеть. Его братья по вере, мусульмане, каждый день погибают в своей битве с империей зла, а он здесь, растит детей, которые жалуются, что в мисках с хлопьями слишком мало маршмеллоу.
Для нас истинным злом Советов был не социализм, как для большинства американцев, но атеизм. Даже наименее религиозные из нас не могли себе представить судьбу более омерзительную, чем покорность людям, утверждающим, будто Бога вообще нет. И если бойцы-моджахеды в Афганистане претворяли в жизнь великий американский миф о требовании свободы или смерти, то делалось это ради служения свободе исключительно религиозной – различие, которое не учел через несколько лет Рональд Рейган, когда превозносил афганских бойцов – прародителей «Талибана» – как борцов за свободу, ставя их на одну доску с Контрас и с другими, кто, по его словам, «морально равен нашим отцам-основателям». На наш взгляд, отцы-основатели нашим святым воинам в подметки не годились. Конечно, эти люди в пышных париках тоже сражались, но не за Бога. Они не хотели платить налоги королю, считали, что он их эксплуатирует, вот и взялись за оружие. Какое же тут благородство? Более уместен был бы будущий пример тех первых отреагировавших, кто пошел во вторую горящую башню, зная, что попытки спасти оказавшихся в западне людей вполне могут закончиться лавиной огня и стали, из которой им будет не выбраться. Вот то, что мы видели в тех афганских бойцах: неколебимая, неизъяснимо благородная воля умереть за нечто, более важное, чем твоя жизнь, твоя свобода и твое счастье.