Мать обезумела от горя. Она слегла и несколько дней не выходила из своей комнаты. Отец встревожился и просил меня приехать домой. Я послушался, но мое присутствие ее никак не утешило. Она не хотела утешаться. Возникновение нарастающего антиамериканизма матери я отношу к этому лету, к тому лету, когда в ответ на нападения на два посольства США в восточной Африке Билл Клинтон разбомбил фармацевтическую фабрику в Судане. Когда мать – сама врач, выученный в третьем мире, – узнала, что на этой фабрике делались все до последней унции противотуберкулезные медикаменты Судана, она особенно вскипела. Она и без того уже презирала Клинтона за шашни с Моникой Левински, а налет на фабрику случился через три дня после катастрофического обращения Клинтона, когда он признался, что про этот свой роман все время врал. Мать в этой последовательности событий увидела убийственный цинизм: американский президент, подвергшийся политической осаде, отвлекает внимание страны, убивая мусульман.
В последние недели того августа она писала в дневнике об Америке как о чужой стране, стране, которую она не узнает и которая ей не нравится. Они писала с горечью, даже со злостью, и когда писать об этом стало ей мало, она взяла телефон и выгрузила все это на меня:
– Не понимает, что такое «сейчас». Это что еще за чушь?
– Он не совсем так сказал.
– Он именно так и сказал.
– Он имел в виду, что говорил о настоящем времени. Формально говоря, в тот момент, когда он произносил эти слова, он не находился с ней в отношениях.
– Я не идиотка. Я знаю, что он имел в виду.
– Я же и не намекал, что ты идиотка, мам.
– Юридическая чушь!
– Но он же юрист. Они оба юристы.
– С этим толстым носом и толстой женой!
– Не совсем понимаю, какое это имеет отношение…
– Клинтон – лжец. Врать насчет того, совал ли он свою сигару туда, где ей не место, – это одно дело. А убивать людей по всему миру, лишь бы отвлечь людей от своего вранья, – совсем другое.
– Я не знаю, это ли он делает…
– Он делает именно это!
– Мам, они взрывали наши посольства.
– А они взялись вот так ниоткуда, да? Когда ты людей прижимаешь, прижимаешь, пользуешься их добротой и надеждой, используешь их как орудия и потом выкидываешь, чего тебе ждать? Что они тебе будут розы посылать?
– Это одна точка зрения.
– А какова другая?
– Это политика. Тут друзей нет, тут все используют друг друга.
– Что ты хочешь сказать конкретно?
– Пакистан брал деньги. Брал годами. Что ты всегда мне говоришь? Не проси ни у кого денег и не бери, если тебе их предлагают. К ним всегда привязаны веревочки.
– Веревочки были – победить русских.
– Очевидно, среди этих веревочек было и не взрывать посольства США.
На том конце повисла пауза.
– Ты не тот, – сказала она наконец.
– Я не кто?
– Ты не тот ребенок, которого я вырастила.
Никогда я от нее такого не слышал. Но покорная грусть в ее голосе подсказывала, что эта мысль для нее не нова.
– Может быть, потому что я уже не ребенок. Мне двадцать пять лет.
– Латиф был прав. Чем дольше мы тут живем, тем больше забываем, кто мы.
– Дядя Латиф мертв.
– Ты думаешь, я этого не знаю?
Голос прозвучал резко и уязвленно.
– Я только хочу сказать, мам, может быть, лучше все-таки быть живым?
– Когда мы тебя во время войны водили в масджид, ты первый клал свои деньги в коробку для моджахедов.
– Я всегда считал, что это на помощь дяде Латифу.
– И сочинение, которое ты написал в школе…
– Сочинение?
– Про Каддафи.
– Мам, это же были средние классы…
– Ты его назвал героем.
– Потому что ничего не знал.
– То, что ты знал тогда, лучше того, что ты знаешь сейчас.
– Нам обязательно об этом говорить?
– Он был единственный, кто возражал Западу.
– И поэтому взорвал тот шотландский самолет? Убил всех его пассажиров? Чтобы возразить Западу?
– А ты не подумал, что они наших людей убивают каждый день? Посмотри, что они сделали с Латифом, который делал для них грязную работу. Он был их гражданином! Можешь ты в это поверить? Что они убивают своего гражданина, который за них сражался?
– Может быть, уже нет?
– Что «уже нет»?
– Больше за них не сражался. Это могло измениться. Может, в том и причина…
Она меня оборвала тем же уязвленным голосом, только еще резче:
– У них смелости не хватало посмотреть в лицо смерти, так они нас заставили это делать. А потом выбросили, когда получили, что хотели. – Она сделала паузу, я молчал. Когда она заговорила снова, голос ее был тих, но она кипела: – Этот человек был прав. Наша кровь дешева. Они всем вокруг талдычат насчет прав человека, но сами на них плюют. Смотри, как они со своими черными обращаются.
– Мам!
– Натравливают нас друг на друга. Заставляют нас проливать кровь друг друга. Точно как англичане.
– Мама!
– Забирают все, что у нас есть. Нефть, землю. Обращаются с нами как с животными.
– Мама…
– Он прав. Они заслужили, что получили. И то, что еще получат.
Последние слова стали репликами, которым предстояло попасть в мою пьесу.
Тот человек, который был, по ее мнению, прав, – это, конечно, бен Ладен.
Позже, после терактов две тысячи первого она уже никогда не признавала, что говорила что-то подобное. Что вполне понятно. Я думаю, мало кто в мусульманском мире мог хотя бы вообразить себе, как страшно будет ощущаться сведение счетов, когда оно настанет. Не только для американцев, но и для тех, кто в мусульманском мире, – тоже. Потому что, как бы ни третировала нас американская империя, осквернение Америки-как-символа, совершенное в тот роковой вторник сентября, всего лишь заново заставило людей осознать всю глубину, всю мощь этого символа. Вопреки хищничеству, лежащему в его основе, этот символ поддерживал и нас тоже. Многие презрительно относились к реакции Америки на это нападение, во всех этих годах мстительной войны видя лишь припадки убийственной злости у страны слишком молодой, слишком защищенной от мира, слишком незрелой, чтобы понимать неизбежность смерти. Но я думаю, что дело обстоит сложнее. Мир смотрел на нас – теперь я говорю как американец – и ждал, что мы поддержим свой святой образ (настолько святой, насколько может быть в нашем веке просвещения). Мы были садом радостей земных, идиллией изобилия, плодородной Аркадией пасторальной мечты мира. Между нашими берегами раскинулось царство убежища и обновления – короче говоря, единственный надежный путь бегства от самой истории. Конечно, это всегда было мифом, причем таким, которому суждено рано или поздно лопнуть. Но все же какова ирония: когда история, в конце концов, нас догнала, не только нам, американцам, – даже не главным образом нам, американцам, – предстояло пострадать от катастрофических последствий.
III. Во имена Пророка.
Di qui nacque che tutti i profeti armati vinsero, e i disarmati rovinarono[7].
– Никколо Маккиавелли
1.
У меня есть дядя по имени Муззаммиль, который почти все мое детство был известен как «Муз» – результат бессчетных попыток упростить непреодолимые фонетические трудности его имени для тех, кто не имел желания овладеть пенджабским языком. Поскольку дядя иммигрировал в район Сан-Диего в семьдесят четвертом, то в разные времена его называли Маз, Маззл, Мазз, Маззи, Масти, Саммел, Самми, Мори, Марти и Марципал, из чего получился сперва Ал, а потом Алан (я вас не разыгрываю) – ну, и конечно, Муз. Последний вариант был создан коллегой-биохимиком, вновь назначенным в лабораторию в Ла-Джолле, где работал Муззаммиль. Это был итальянец по имени Этторе, и у него были свои трудности с новосветским произношением его имени родом из Старого Света. Вот он и создал кличку, которая прилипла. Чем-то она очень пришлась к месту. Муз[8] был простой крупный мужик с выдающимся римским носом, спадающим к бульбообразному кончику, и плечи у него тоже были опавшие, и да, было в нем какое-то скромное, даже неуклюжее величие. Мы, рожденные в Америке дети пакистанских родителей, тоже с трудом произносили его имя – потому что для нас он, разумеется, никогда не был Музом: наши родители произносили его имя определенным образом, и он предлагал то же самое нам – американским англоязычным детям с разной степенью незнания пенджабского, – со своим чудным трудным акцентом, который звучал, когда он пытался говорить более по-американски. Дифтонги у него становились плоскими в широком скривленном извиве губ, аффрикаты настолько выдвигались вперед, что он, казалось, не мог дойти до конца предложения, не скаля без всякой необходимости зубы. Не составляло особой трудности найти связный и воспроизводимый смысл того, что он пытался сказать, произнося свое имя (мне всегда думалось, что по звуку оно слегка похоже на название патентованного слабительного, что принимал мой отец – метамуцила), но иногда трудно было понять, что он вообще говорит, извлечь смысл из этого супа причудливых жестов и звуков.