Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:
– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.
При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.
Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.
Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.
И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.
Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.
Обо всем об этом она говорила редко. Многое из того, что я знаю, исходит, как это часто бывает у детей, из столкновений с неписаными семейными правилами, предположений, порожденных гримасами неодобрения и переменами настроения у взрослых при упоминании того, о чем упоминать не надо. Впоследствии я сложил более точную картину ее внутренней жизни из десятков дневников, которые она после себя оставила. Дневников, из которых я также узнал, что ей пришлось видеть в детстве во время Раздела – она считала, что в этом причина рецидивирующего рака. Она писала о собственном теле, исполосованном эмоциональными шрамами, о похороненных чувствах, которые она никогда не умела переживать, об эмоциях, в которых она все еще никак не могла разобраться, о некотором хранилище зла, которое, как она страшилась, метастазирует в виде опухолей, угрожающих ее жизни примерно раз в семь лет. Картина ее детства, складывающаяся из рассказа моих теток, ее сестер, похоже, поддерживала как минимум предположение о рано проявившейся давящей силе, сказавшейся на всем ее формировании. Они часто вспоминают храбрую, всегда любознательную, беззаботную девочку, мало похожую на тихую, напряженную, сдержанную женщину, которую знал я, – хотя иногда мне удавалось увидеть вспышку жизнерадостности у нее в глазах. Самые странные вещи – звуки польки, арахисовое печенье, чайные розы и (позже, уже в эпоху видеомагнитофонов) Дэвид Леттерман, – могли так смягчить и оживить выражение ее лица, что она становилась будто совсем другой женщиной. То же самое происходило еще в одном случае: когда она видела Латифа.
Закят
Когда мать познакомилась с Латифом – это было на первом курсе медицинской школы, – он уже был на третьем и уже был обручен. Обстоятельств их знакомства я не знаю – скорее всего через человека, который в конце концов стал ее мужем, то есть через моего отца, лучшего друга Латифа, – но я знаю, что она написала в своем дневнике через два дня после того, как Латифа убили в 1998-м:
Мы с самого начала все поняли. Но что мы могли сделать? Он уже дал обещание Анджум. Я думала, что если он так любит С., то наверное, что-то в этом С. есть, дай ему шанс. Я не понимала тогда, что это чистейший эгоизм. (Нет, понимала.) Он был полной противоположностью Л. Я все еще помню мою руку в его руке, большой руке, как у великана. Эта добрая улыбка. «Я столько о вас слышал, Фатима». Что именно слышал – я так и не спросила. А теперь его убили.
С. – это был мой отец, Сикандер, кого она выбрала, – согласно более чем одной горькой записи в ее дневниках, – на том основании, что его любил Латиф.
Латиф был крупный, очень крупный. На полфута выше моего отца – который сам ростом почти шесть, – и на сотню фунтов тяжелее. У него и лоб был высокий, подчеркнутый линией волос, отодвинутой назад дальше, чем полагалось бы столь молодому человеку. Глаза у него были узкие, карие, лицо длинное, рот широкий. Чем-то он был похож на пенджабскую версию Джо Байдена – с чем в основном и связана, по-моему, стойкая любовь матери к сенатору от Делавэра, ставшему вице-президентом. Большой человек с большой головой и очень большими руками, но она была права: он был очень мягким. И меня, ребенка, эта его черта тоже покорила. Конечно, дух захватывало, когда тебя поднимали вверх, когда ты возвышался над всем миром на этих мощных плечах, но более всего помнится, как бережно держали меня за щиколотки эти массивные руки, удовольствие от ощущения такой мощной силы, полностью обузданной, и не как устранение угрозы, неявно внушаемой его размерами, но как выражение доброты – да, той доброты, которая безошибочно читалась в его улыбке.