Всё окончилось речкой Карповкой; а начиналось Фонтанкой. Фонтанка! затем был канал Грибоедова, Мойка; затем Петроградская сторона, Кронверка, тихая Карповка… что же будет со мной? судьба, описав кольцо, привела меня вновь на Фонтанку, и это меня пугает. Мистика петербургских рек и каналов не отпускает меня, и кружится в мыслях нелепица вроде: Нева родила Фонтанку, Фонтанка родила Мойку, Мойка родила Грибоедов канал. Канал Грибоедова вернулся в Фонтанку. Фонтанка и Мойка вернулись в Неву, так случилось однажды, и длится – всегда… вечерние чёрные стёкла слезятся. В полутёмных длинных коридорах гремят по старому кафелю бидонами, скоро ужин; судя по запаху, перебивающему даже дух дезинфекции, кормить будут кислой тушёной капустой; и впервые, впервые за много лет я испытываю странное чувство лёгкости и свободы. Я испытываю чувство лёгкости и свободы оттого…
II
В ту пору мне было чуть больше тридцати лет; была у меня красавица жена и была необычайно прелестная любовница из самых известных в городе молодых актрис, привязанность эта была ни обязательна, ни так уж необходима мне, но была достойна, окружена вниманием и роняла на меня приятный золотистый отблеск, о ней знал весь город, за исключением, разумеется, моей жены1.
1 Начиная с этой страницы вся принесенная нам рукопись испещрена пометками и замечаниями. Её читали, неизвестно почему и зачем, многие лица и недвусмысленно выражали своё мнение: и карандашом, иногда красным, зелёным, который трудно стереть, и неуважительно чернилами, не имея ещё понимания, что на рукописи, чужой, непозволительно рисовать чернилами; для примера разнообразия этих мнений приведём из них несколько, взятых с разных страниц наугад: «…Великолепно! – Мерзость. Запретить о подобном писать! – Глупо. Вымученно, надуманно, слащаво и скучно… – Автора нужно взять за руку и отвести в ликбез. – Да. А Бена отдайте служить во флот. – Читать это решительно невозможно… – Неправдоподобно! Не бывает, и быть такого не может! – Умничанье. Кокетство. – Идиотам сию рукопись не давать. – Что-то я читаю, читаю и вообще перестала понимать, что тут к чему, что с кем происходит… – Стихи нужно писать в столбик. В столбик нужно стихи писать! В столбик! В столбик! Почему не в столбик?!. И почему не объяснено, чьи стихи?.. (подпись, жирными фиолетовыми чернилами: Капитан 2 ранга в отставке Чернышов!) – Хоть и второго ранга… а столбик! – Ну, уж это враньё. Водку всегда продавали с одиннадцати. – Надо знать. До семидесятого года водку продавали с десяти утра и в дежурных гастрономах до полуночи. Стыдно не знать! – Гнусный поклёп! Илья Семенович Ляговитый, которого автор выводит под прозрачным прозвищем Пень, кристальной души человек и очень талантлив! – Клубничка… хе-хе. – Дать автору решительный бой!.. – История штука вообще очень тёмная… – Чудесно! Таких книг давно не было… – и не нужно!.. – и категорическое, синими чернилами: – Издать можно. Урезать в 2 раза!» – таких и подобных им помет в рукописи многие сотни, и взгляд невольно начинает искать уже среди них что-нибудь вроде: «Не унывай, жандарм!» Имелись у рукописи и читатели вдумчивые: на полях и на обороте страниц можно встретить указания на источники, которыми пользовался или которые оставил без внимания автор, возражения, дельные и серьёзные, но применимые, увы, к монографиям, а не к вольному литературному труду, можно встретить маленькие трактаты, посвящённые теоретическим вопросам русской и иноземной прозы, истории мировой эстетики, городскому пейзажу в петербургских литературе и живописи и даже сравнительному истолкованию Упанишад. После изучения этих заметок возник вопрос: следует ли учитывать их при издании. Издатель, т. е. человек, принесший в издательство неизвестную рукопись и пожелавший в дальнейшем именовать себя именно так, утверждал, что на всякий чих не наздравствуешься, но что заметки можно было бы при издании присовокупить к тексту в качестве курьёза и неких вех на пути читателя; тут воспротивились мы, возражая резонно, что если начать печатать всякий чих, то никакой бумаги не хватит; и помирились на том, что любой из читателей может сам начертать на полях книги любимейшее своё выражение, равно как и всё, что захочется и покажется ему нужным: для того поля в книге и существуют. Мы решили оставить в издании лишь необходимейшие из примечаний, принадлежащих лицам, причастным к течению изложенных в рукописи событий и к изданию рукописи. Таковыми лицами являются: 1) литератор Сергей Владимирович -оцкий, 2) герой рукописи по имени Мальчик, 3) человек, пожелавший именовать себя Издателем, и 4) редактор рукописи. Прочие мнения и замечательные высказывания, запечатлённые на листах изрядно, заметим, истрёпанной (и залитой кофием и вином) рукописи, мы сохранили в неприкосновенности. Желающие ознакомиться с ними могут обратиться в установленном порядке в архив Издательства. – Прим. Ред.
Моя прелестная девочка была в ту пору в фаворе, много играла в театре, неожиданно и сразу стала много сниматься в кино и была любима режиссёрами, рецензентами и портнихами, её привечали повсюду, и всюду, спокойно гордясь моей пленительной, ленивой, скучающей девочкой, входил с нею вместе я, вероятно, я был ей удобен, известный, в меру, литератор и человек, театру посторонний, что исключало многие толки, удобен и даже привычен, но любила ли она меня? не знаю, временами мне кажется, что подобные девочки вообще не умеют любить, возможно, это умение приходит к ним с возрастом, но в двадцать лет они умеют лишь брать и брать, помыкала мною она жестоко, но стоило мне уйти и не появляться несколько дней, как она начинала нервничать, злиться, всё у нее валилось из рук, и в конце концов она в бешенстве садилась в первую подвернувшуюся машину и неслась по всему ночному, вьюжному городу разыскивать меня, с тем лишь, чтобы учинить, со слезами и обидчивыми обвинениями, сцену, ты же знаешь, что мне без тебя скучно. Шёл ей тогда двадцать третий год. Вряд ли любила она меня, но сейчас мне приятно и дорого вспомнить о том, как без слов она мне себя доверяла, со всеми милыми и драгоценными мелочами её жизни, которой, мне думается, никто, кроме меня, и не знал, любил ли я её? не думаю, даже в ту пору я не был в этом уверен, я любил любоваться ею, любоваться походкой и жестом, блеском ногтей и капризным движением губ, злыми зубками, и, уже разленившись, разнежившись в свои тридцать лет в сладкой, ласкающей лености, я с суеверным, немым уважением смотрел на эту маленькую, злую, беспощадную труженицу. Знал ли кто-нибудь, кроме меня, в какой безжалостной узде держала она себя, какими мучениями у балетного станка наказывала себя поутру за каждый, выпитый накануне, бокал вина, знал ли кто-либо, что спала она в сутки по три, по четыре часа, что, возвратившись к себе поздней ночью, она раздражённо стаскивала тряпки и с наслаждением падала в ледяную ванну, ванна преображала её, как в сказке, ударялась о воду угрюмая соколица, а поднималась дрожащая, в каплях холодной воды, худенькая царевна с испуганными и горящими восторгом глазами… и я заворачивал её в тяжёлый халат. Не обращая на меня внимания, она деловито забиралась в расстеленную мною постель, раскрывая книгу и нашаривая на столике сигареты, к любви она долгими неделями была равнодушна, отмахивалась недовольно от моих ласк, ты мне мешаешь, книги, рукописи, пьесы разбросаны были по всей квартире, мне не привелось узнать, кому принадлежала эта квартира с окнами на Фонтанку, Мойку и Летний сад, читала моя девочка с какой-то звериной жадностью, необыкновенно быстро и цепко, читала так, словно в год хотела познать все романы и пьесы, написанные на земле, засыпала она вдруг, уронив беспомощно книгу и зажав в жалобных пальцах дымящую тонко сигарету, не без труда я отнимал сигарету и гасил с сожалением свет, с улыбкой думая о всех мальчиках и мужчинах, завидовавших мне и мечтавших провести с моей девочкой ночь, и я засыпал в темноте, стараясь не потревожить её и слушая, как скребет жёстким снегом ветер по вымершим набережным, будильник звонил в шесть. Господи, с каким стоном поднималась она! какая тоска, бессловесная жалоба, отвращение к жизни звучали в этом стоне, хныкая, жалуясь, она отводила назад плечики, позволяя халату соскользнуть тяжёлыми складками на пол, натягивала, не обращая на меня внимания, трусики и нехотя, угрюмо ворча, волоча ножки, шла к балетному станку, никогда не забыть мне, чтó она с собою выделывала, сколько презрения, неприязни было в ней к её худенькому, гибкому телу, я застилал постель, варил кофе, выпивая свою первую рюмку, вызывал по телефону такси, с чёрным кофе я выпивал вторую рюмку, на это она не обращала внимания, она читала, роняя и смахивая со страниц крошки, в зимней предутренней темноте, кутаясь на заднем сиденье в шарфы и мех, мы пролетали по тёмным мостам, по булыжнику и асфальту ночных и безлюдных островов Петроградской стороны к бассейну на заснеженном, чёрном от зимних деревьев Крестовском острове, под пролетающими во тьме голубыми фонарями она пыталась читать роль и сердито, сонно выговаривала мне за то, что я проигрываю сумасшедшие деньги в карты вместо того, чтобы купить машину и избавить её от пытки в такси, где вечно дует, дребезжит, потом она мучила и ломала себя в зале и, раззадорившись, повеселев, звонко резвилась в зеленоватой воде бассейна, вызывая шумное и утомляющее меня одобрение пришедших на раннюю тренировку ватерполистов, нарезвившись, она мрачнела и сосредоточенно, сумрачно начинала набирать свои утренние пятьсот или восемьсот метров; сидя на узкой скамеечке в холодном утреннем зале бассейна, запахнувшись в шубу, я от нечего делать читал её новую роль, всякая новая роль, по моему убеждению, была ужасна, роль для полного провала, но это её не заботило, глупый, я же должна играть, и она играла, играла прекрасно, или мне это только казалось от безмерной моей влюбленности, и капризничала, как умела только она, самому Щелкунчику, в пьесе которого она сократила двухстраничный монолог медсестры до трех слов, она сказала, презрительно двинув плечиком, не Лопе де Вега, я приготовился наблюдать, как Щелкунчика хватит удар или как он потребует снять её с роли, но маленький, лысый, великий Щелкунчик и на этот раз был всех умней, всплеснув ручками, он впал в восторг, засмеялся счастливо и вечером в ресторане Дома Искусств похвалялся моей злюкой так, будто сам её выдумал, я не видел, как записывали ту сцену, моя девочка резко, сердито потребовала, чтобы я вышел вон, и я молча ушёл от пятна очень яркого, сильного света в полутемной утренней студии, господи, я один во всем мире знал, с какой отчаянной жалобой, хныканьем и ворчанием поднималась она задолго до зимней зари, и она меня выгнала, я ушёл и долго, мне помнится, не появлялся в её доме на набережной Фонтанки, где из окон видны были воды Невы, Кронверки, Фонтанки и Мойки, мосты, решётки Летнего сада, тёмный камень и золотые шпили Замка и Крепости, ты не понимаешь, говорила она, под окнами дома всегда должна быть и плескаться вода, от воды свежесть, дыхание, ветер, растворяешь утром окно, и как в гости к старику Лансере, всё дрожит, всё покачивается на воде, подёрнуто холодком и туманом, и солнцем, всё зыбко, дрожат все оттенки, каждый гребень волны имеет свой цвет от тумана и солнца, капли воды на камне и на листве, и волна стучит в камень, как в днище, и Город покачивается на воде, как пришедший ночью из плавания отсыревший фрегат, как ты не понимаешь, не в силах долее жить без неё, я пришёл, освещённая вечереющим красноватым солнцем Фонтанка лежала в грязном весеннем снегу, спектакль по пьесе Щелкунчика мы смотрели с ней вместе, в постели, тот мартовский вечер был у неё выходным, разгрызая орешки, фундук, я смотрел телевизор, она равнодушно читала, монолог медсестры был сведён к открывающим его не слишком удачным словам как вы можете, лениво раскинувшись и куря, в распахнувшемся на груди тяжёлом халате, моя девочка быстро и очень внимательно читала чёрно-зелёный том Диккенса, и она же была крупным планом на блестящем сером экране, как вы можете, тихо сказала она, и нижняя губка у неё предательски задрожала, как вы можете, губку она прикусила, но слёзы, обидные, горькие, уже полились, как вы можете, сказала она, закрывая глаза, и я понял, что женщины, плача, закрывают глаза в безутешной надежде, что их слёзы и стыд этих слёз никому не будут видны, как вы можете… губы её кривились от отчаяния и слёз, и, плачущая, беззащитная, так щемяще была дорога мне, как вы можете, она зло, разметнув кудряшки, отвернулась и заплакала безысходно и жалко. Выключи, раздражённо сказала она и зло дернула губками, показав на мгновение злые зубки, не Диккенс, эту гримаску раздражённого неудовольствия я знал, я поднялся, бросив в пепельницу горсть ореховой скорлупы, и выключил телевизор, вот писатель, вздохнула она, господи, был же писатель на свете, и с непонятною мне тоской провела пальцами по страницам раскрытого тёмно-зелёного тома, я бы всех у него сыграла, и старух, и леди, и нищенок, и сопливых девчонок, боже, какой писатель. Читаю всю жизнь, и на каждой странице хочется плакать, ну, почему же, не очень уверенно возразил я, там есть очень смешные места, и она снизу вверх посмотрела угрюмо, будто я вдруг сказал нестерпимую глупость.