Вечерняя осенняя горечь вливалась в распахнутое окно и волнующе, тоскливостью юности, перемешивалась с табачным дымом и водочным духом, угаром и всею горечью пьянки. Под жёлтой лампой увядала пирушка: несчастные девочки, пьяненький уже хозяин, ещё кто-то. Ветчина, коньяк возбудили недоверие ко мне и неуважение (лопух! швыряет деньгами, сообразил я; водки и телячьей колбасы триста граммов нужно было взять, портвейну красного); нехотя оживились! апельсинные корки, в синем дыму, украсили стол. И прежде всего прочего я, глянув в чёрное окно, как на икону, выпил: лихо и крепко. Звучал, подрагивая, проигрыватель; пластинки случайные, древние и недавние, от ранней Пьехи, Каштаны, до Азнавура, Любовь, и переулочной щемящей Проходит жизнь, проходит жизнь: как ветерок по полю ржи… от которой хотелось мне плакать. Ветер гремел железом крыш; не было бы наводнения, вслух, а в глубине души: пусть будет; пусть будет; чтобы хоть наводнением нарушился ход осенних дней и ночей; невезучие, милые девочки; как топорщились неуверенной независимостью их печальные плечики; хочется праздника, а получаются пьянки; нетерпение угрюмое, убеждённость сердитая в праве (…слёзки ночные) своём на праздник; и вызывающая, горькая независимость нервных плечиков, к которым и прикоснуться страшно: искры и слёзы; мне известен секрет, как любую из вас сделать красавицей, королевой жизни, только для этого нужно истратить всю жизнь. Коньяк горчил; …ветерок по полю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит… и, грустя вместе с девочками, я был горестно горд: одиночеством моим, и несчастием моим; я был сам себе театр: на колесиках; театр! чудесный мир, где умеют несчастье делать красивым, а гибель достойной зависти, вновь возник, в ярком свечении, передо мной; мир, где устойчивость жизни красиво нарушена, а неустойчивость мучительно напряжена; чудесный мир, мне захотелось поведать девочкам про восхитительный театр: и чтобы глаза их темнели от волнения… и, вместо рассказа о премьере, я, с изумлением слушая себя, принялся живописать (лихой, казарменный юмор), как в зверскую стужу, сибирской зимой, я нырял в прорубь за бронетранспортёром, боже мой, как девочки хохотали, и, вдохновлённый, я перешёл к моему ротному старшине, изящно сгребая в кучу, напористо и азартно, все дремучие армейские анекдоты, грузить ляминь, похороны окурка, от меня до следующего столба двадцать шагов, сигнал к атаке красный свисток, рыть канаву от забора до обеда, поехали потом заведёшь, трепетные и загадочные девочки повизгивали, и, ой, не могу, валились друг на дружку, как кегли; истории, натурально, пошли с матерком, нежные девочки смутились ровно на длину опущенных разочек застенчивых ресниц, и продолжали внимать мне: с загадочным огнём в темнеющих глазах. Конь гнедой вдохновенья, четыре звёздочки, нёс меня!.. и кажется, я изрядно был увлечен, когда пришёл мальчик; и не имею возможности обставить явление моего Героя со всею торжественностью, как требуют того литературные приличия.
XXII
…пришли люди. Человек семь. Или восемь. Чёрт их считал! много для такой конуры. Гам, раздеванье, плащи вешайте на шкаф, там гвозди вбиты, сесть можно на кровать, винище прими, хозяин, где чистые чашки. Девочки отвлеклись. Грустно; а вас как зовут? и в кутерьме возник, лишняя тень, хмурый мальчик, лет семнадцати. Как-то сосредоточенно выставил он на стол свой дар, тёмную бутылку хирсы, рубль тридцать семь. И ещё, мне заметилось, мальчик был очень плохо одет. Свитерок серенький, бумажный, изношенная курточка. Убогие девочки гляделись возле него королевами. Чёрт его знает, с неприязнью подумал я, неужели не понимает. Есть же у него, наверное, мать; может одеть? Где-то я его видел. Чистое лицо, взгляд тяжелый; волчонок! храни бог, чистый волчонок; поставили перед ним чашку, синюю, в белых горошинах; в неё он и смотрел хмуро. В синем чаду апельсинные корки. Горечь осенней ночи в раскрытом окне. Коньяк в чайных чашках был красив; и вкусен. Те, кто пришел, резко врезали, уверенно, по две чашки, потеплели (…чья у тумбочке книга? Бунина, товарищ старшина! Рядовому Бунину один наряд на кухню!), будто с утра здесь сидели; мальчик молчал. Коньяк он лишь пригубил; нет, не нравился мне мальчик. Где же я его видел? …узок в кости. Грустен. Печален, но печалью какой-то давней, имеющей вид задумчивости (…хто тут любит музыку? Два шага уперед! Вот. А теперь тащите рояль на шестой этаж!). Голоден, а картофелину холодную и кусочек ветчины съел вежливо и неторопливо. Верить ему нельзя: не любил он смотреть на людей; но: если взглядывал, то: жестко и твёрдо. Недобрые, холодные глаза; тёмные, холодно серые; с легкой зеленью. Его грусть, задумчивость (шо? товарищ майор казав? крокодил не летае? Да, товарищи артиллеристы! Крокодил не летае! То есть, летае, но – низэнько, низэнько…) мне не нравились. О чём грустить такому щенку? И тонкие, как у девчонки, бледные пальцы в чёрных, глубоких ссадинах. Чужой он был здесь. Волчонок среди людей: вот вам портрет мальчика. И, решив окончательно поразить воображение независимых девочек (и воображение мальчика заодно), я изменил тональность. Вздохнул. Горько мечтательное что-то зазвучало в моём голосе: начинался рассказ об утренней, закрытой премьере… и я раздвинул пред ними чудесный занавес!
…нет; с вашего позволения, – угрюмо и скучно сказал вдруг мальчик.
– Жену, – сказал скучно мальчик, – играет Корнеева.
…Псс! – удивился я высокомерно. – Значит, по-твоему?..
– Мое мнение, с вашего позволения, – сухо сказал мальчик, – не изменивает состав исполнителей. Жену молодого ранчера играет Наташа Корнеева.
И мальчик хмуро вынул из курточки и вежливо положил, на полные чёрных окурков, яркие апельсинные корки, бело-голубую программку.
Сказал, очень просто:
…я тоже ходил утром, и в тот же театр.
И девочки, доморощенные грации, тупо уставились на него. Общее неприветливое молчание мальчик неверно истолковал как приглашение говорить. Мальчик не умел ещё чувствовать, когда говорить следует, а когда нет.
…пружину интриги; вот-те клюква, подумал я, главного-то я в пьесе и не понял; и о романе, по которому написана инсценировка; в жизни я про такой роман не слышал; и о литературе тридцатых годов в Америке; и о подробностях последних лет жизни автора; сволочь какая, подумал об авторе я; и о неизвестном мне пуделе Чарли.
А хорошо говорил Мальчик! Умудрялся лепить картинку: яркую сцену, конюшню (ранчо, штат Оклахома). В каждой его фразе жил сюжет; фраза имела развитие и окончание; жаль, никто из присутствующих не мог этого понять. И умел дать почувствовать вкус премьеры, томительный дух театра. Всё это я пишу и вижу уже теперь. В тот миг я испытывал злейшее раздражение.
…прибавив, что премьера, конечно, событие в театральной жизни Города, но скорее музейно-историческое, потому что долго спектакль не протянет; не жилец, угрюмо сказал мальчик; и замолчал (и всё это скупо, кратко, точно; почти не поднимая глаз от коньяка в чашке; хрипловатым и твёрдым голосом; и без всякой подачи на девочек).
Твёрдая манера мальчика говорить, держаться никак не вязалась с его детским видом, дрянным сереньким свитерком, детскими пальцами в ссадинах. И девочки, поджав губки, смотрели на него с неприступным сомнением.
…Чёрт бы побрал неприступных девочек! Вызывающую их независимость; ковбой Неуловимый Джо! скачет по прерии ковбой, усмехнувшись, сказал я. Неуловимый Джо; он не потому неуловимый, что его никто поймать не может, он потому неуловимый, что он на … никому не нужен, и все с оживлением засмеялись; и забыли о неприличной выходке мальчика3 выпить! выпить, заговорили все с оживлением, девочки стали поправлять на себе, независимо, свои шарфики (уголочком глаза тревожно следя, не забудут ли им налить), и не выпить ли нам за вечную тайну театра, с усмешкой сказал я, кстати, в качестве тоста, театральная история. Когда моя первая книжка, грехи юности, вышла третьим изданием (и я тоже был здесь чужой. Но совсем иначе, нежели сумрачный мальчик), то пьеса, по книге, шла уже в тридцати семи театрах Российской Федерации… да вы, верно, помните мой фильм, по той же книжке?.. глаза девочек стали фиолетовыми, громадными, как новгородские блюдца (…на берегу у водной глади лежат в песке четыре блюдца!..).